Дом строился и напоминал мне оттиски многих изготовленных нашей цинкографией непонятных картин.

Моя работа на стройке заключалась в просмотре счетов — я торговался из-за каждой копейки, я решительно предложил не оплачивать рабочий день появившемуся к вечеру технику Ничепоруку, я выгнал вон купчишку, разговаривавшего с инженером о кровельном железе, и за железом послал в государственный магазин. Но в общем у меня оставалось много времени для праздных размышлений.

Сумерки наступили плавно и урочно.

На лесах, перед выходом на улицу, меня обогнал нервный, торопливый наш прораб. Он на ходу пожал мою руку.

На улице у калитки я остановился и еще раз одобрительно взглянул на дом.

Издали, в тон моим мыслям, раздался крик:

— А ведь домище-то растет!

Я обернулся: из глубины темнеющего переулка, перерезывая тянувшиеся по мостовой отсветы однообразных фонарей, шел Гертнер, размахивая поднятой шляпой.

— Жена заждалась, Владимир Петрович, — весело обратился он ко мне вместо приветствия.

— Ничего, подождет, — усмехнулся я. — Зато домик-то какой, Павел Александрович!

— А какой? — прищуриваясь, усмехнулся Гертнер.

А я ответил:

— Родной.

* * *

Рано утром — я только что успел встать — ко мне прибежал сын.

Анна Николаевна, взглянув на Ивана, всплеснула руками и ахнула:

— Батюшки мои! Ванечка, что с тобой? На тебе лица нет!

— Ну-ну! — остановил я ее. — Не видишь, что человек заработался. Не приставай.

Старуха набросилась на меня. Мне некогда было с ней препираться: меня беспокоил сын. С Иваном делалось что-то неладное: глаза ввалились, сухие губы нервно дрожали, руки беспорядочно теребили носовой платок Мне было жалко сына, но он раздражал меня: так распуститься из-за бабы!

Чай мне был не в чай. Иван ничего не захотел ни есть, ни пить — Анна Николаевна приставала зря. Досталось же от нее, конечно, мне — это я спешил как угорелый и не хотел заставить сына съесть поджаристую хрустящую оладью. Я спешил, но спешил потому, что видел, как нетерпеливо ждет меня Иван. Я сам предпочел бы ничего не есть, но вредная старуха тогда обязательно что-нибудь заподозрила бы.

Московские улицы тянулись пустыми и длинными дорогами, утренняя свежесть готова была убежать вслед за первым трамваем, невидимое солнце чертило бульварные дорожки широкими радостными полосами.

Мы шли по бульвару. Иван то замедлял шаг, то принимался бежать, и мне трудно было идти с ним вровень.

Изредка встречался сонный торопящийся прохожий, и только один садовый сторож, подбиравший разбросанные на земле папиросные коробки, все время маячил перед нашими глазами. На самом краю бульвара Иван остановился. Я думал — он хочет сесть, и опустился на исписанную надоевшими именами скамейку. Но сам он не сел, а остановившись, наклонил ко мне лицо.

— Я не могу так, я не могу так! — с истерической дрожью в голосе зашептал он. — Я люблю ее, но не мог бы теперь ее видеть.

Тут он заметно выпрямился и, сжав кулаки, заорал на меня, точно со мной обманывала его Нина Борисовна:

— Этого я не прощу! Никогда, никогда!…

И потом быстро забормотал, не доканчивая фраз, путаясь в собственных мыслях:

— Понимаешь, я начинаю сопоставлять отдельные факты, начинаю проверять нашу жизнь, и каждая мелочь, не имевшая раньше значения, говорит мне об ее измене. Каждый новый день приносит новые случайности, образующие тяжелую цепь улик. Каждый день ко мне приходят наши общие знакомые, узнавшие о нашем разрыве, и начинают жалеть меня… Понимаешь ли ты: жалеть! Ночью меня преследуют страшные сны. Я не знаю ее любовников — одни называют одних, другие — других, но она снится мне в чужих объятиях… Я не знаю, что мне делать. Мне очень трудно, но я слишком здоровый человек, слишком люблю работу, чтобы добровольно уйти из жизни. Тебе говорю я все это не в поисках утешения, не нуждаясь в поддержке… Перед тобою, отцом, своим, моим верным, и чистым душою отцом, хвалюсь я такой же сильной, как у тебя, душою. Я люблю ее, и любовь моя даст мне силы оттолкнуться от нее, забыть ее и начать новую жизнь так, как будто я не знал ее никогда.

Над нашими головами слабый городской ветерок шелестел бледными и пыльными листьями бульварного деревца.

Иван нежно посмотрел на меня и хорошо пожал мою руку.

— Спасибо, что выслушал меня, — сказал он. — А теперь пойду на работу.

Какой у меля сын! Как я его люблю! Молодчина, сынок, перемелется — мука будет. Никакой боли мы с тобой не поддадимся.

* * *

Стройка подходит к концу. Осталось доделать самую малость — двери на петли надеть, рамы вставить, застеклить, стены покрасить. Но комнаты, комнаты, в которых будем жить мы, уже готовы.

Начали проводить обследование — кому живется хуже. Вместе с Глязером я обошел не одну квартиру и поистине могу сказать: всем хуже.

Были в доме на Мещанской. За розовыми облупленными стенами живет несколько членов нашего кооператива.

По крутой и покрытой скользкой грязью лестнице поднялись на четвертый этаж. Квартиры, робко прячущиеся под крышей и неприветливо встречающие случайных посетителей, стыдятся собственной тесноты и темноты. Право, нежилые чердаки выглядят уютнее, спокойнее, внушительнее.

Мы зашли к товарищу Павлищенко — чахлой, но веселой нашей фальцовщице. Вместе с нами пришел дождь. Мелкой дробью застучал он в окно, и вдруг на мой красный насмешливый нос упала с потолка капля — настоящая дождевая капля. Я поднял голову к потолку: по сероватому квадрату расплывалось мрачное сырое пятно, в углу по стене робко пробиралась к полу тоненькая струйка воды.

Глязер посмотрел вслед моему указательному пальцу, покачал головой и недружелюбно обратился к Павлищенко:

— На новую квартиру надеетесь? Скверно. Почему не обращались к коменданту?

Павлищенко печально улыбнулась.

— Как же не обращалась? — тихо произнесла она. — Несколько раз, бывало, придешь к нему и скажешь: «Вот посмотри, на улице дождик — и у нас дождик». А он скажет: «Что же? Дождик пройдет, и у вас стенки высохнут». Мы собирались у коменданта по нескольку человек. Говорили ему: «Так нельзя, здесь живут работницы с детьми». Он на это отвечал: «А как же раньше жили?…» И напрасно было повторять, что раньше одно, а теперь другое…

Мы обошли с Глязером семей пятнадцать и везде встречали то же: людям тяжело, сырость и темень убивают человеческую бодрость.

Делить комнаты собрались все.

Разговор пошел крупный, серьезный: площади не хватало. Началась грызня. Каждый надеялся получить к осени сухой и теплый угол. Площади не хватало, и не мне одному предстояло зимовать в старом опротивевшем подвале.

Перед самим собой хвалиться нечего: я мог бы получить квартиру — пай внесен полностью, подвал мой никуда не годится, работал в кооперативе на совесть. Однако я отказался. Встал и прямо заявил:

— От получения площади отказываюсь. В первую очередь дадим комнаты бабам с маленькими ребятами. Да есть и бездетные, живущие еще похуже меня.

Отказался — и тут же поспорил с Гертнером.

Он стоял у стенки, заложив руки за спину. Услыхав мой отказ, он быстро подвинулся вперед, посмотрел на меня умными глазами и громко заметил:

— Незачем, Владимир Петрович, благодеяния оказывать. Живете вы скверно и на получение квартиры имеете все права.

— Нет, Павел Александрович, — ответил я ему, — кроме прав, я имею еще сознательность. Потому-то я и сам от квартиры отказываюсь, и вам то же, Павел Александрович, советую.

— И мне советуете? — настороженно спросил Гертнер, поднимаясь на цыпочках. — Почему же?

— Да потому, Павел Александрович, что вы человек одинокий, комната у вас маленькая, но для одного сойдет, и еще зиму вы переждать вполне сможете.

— Конечно, конечно, — поспешил согласиться со мной Гертнер. — Но, я думаю, можно принять во внимание мою работу в кооперативе — я потратил столько сил…

— Все мы тратим много сил, Павел Александрович, — перебил я его. — Но ведь не только для себя тратим мы свои силы.