— Все будет хорошо, уверяю вас, только идите скорей отдыхать: уже двенадцатый.
— Какая вы добрая. Верочка. Если мне когда-нибудь придется опять быть за границей, я привезу вам уникальнейшую вещицу, в знак нашей дружбы. Я непременно вспомню и найду вас. Хорошо?
— Хорошо, — кивнула она с улыбкой и не могла вспомнить, кто же ей обещал нечто похожее…
— О, если бы мне вернуться в свою молодость! Я ни за что бы не прошел мимо такой, как вы… — сказал Крапов задумчиво, и она почувствовала примерно то же, как если бы он, пригласив ее на танец, раздумал. — Так не могу ли я попросить вас об одном одолжении?
— Пожалуйста.
— Если завтра со мной что-либо случится… Не так, как…
— Не волнуйтесь, все будет хорошо. Наш профессор — не новичок в таких операциях. Его ценят. Он даже летал в Индонезию и там делал операцию…
— И все же. Мы — люди, а с людьми все может случиться. Поэтому попросите, пожалуйста, вашу сменщицу, чтобы она опустила это письмо в том случае, если я…
— Хорошо. Но я могу и сама, меня попросили остаться в дневную смену, только не думайте…
— Ну, вот и превосходно! Спокойной ночи, Верочка! Счастливого дежурства.
— Спокойной ночи и вам.
Она положила конверт в карман халата и вернулась на пост.
Еще много раз загорались сигнальные лампочки, и она спешила на вызовы тяжело больных, делала уколы, поправляла подушки, слушала пульс. Дежурный врач спал у себя на диване. Тетя Паша пристроилась на стульях у кухни, чтобы утром не объехали повара, а Вера сидела на своем посту, и мысли, одна другой невероятнее, опять нахлынули на нее. Она старалась отогнать их, не поддаваться. Начинала думать об осеннем пальто, которое надо было переделать, о том, что неплохо бы перебраться в другую комнату и устроиться там за шкапом, где она могла бы закрыться от всех пологом и читать допоздна. Но мысли вновь возвращались к Крапову, и она поняла наконец, что ощущение тяжести шло именно от него. Она не уловила, когда разрушилась целостность восторженного отношения к нему, когда это отношение раздвоилось и появилось нечто новое, но хорошо понимала, что это в ней, и никуда от этого не деться. Сознание подсказывало ей, что Крапов неплохой человек, что это она никчемная и неудачливая, которой не везет в жизни, что нужно было больше и лучше учиться, смелей выходить в люди, но тут же вставал перед ней вопрос: неужели все те, кто умеет ловко устраиваться в жизни, кто преуспевает в ней, у кого она украшена и лишена однообразия — неужели они все так способны, умны и духообильны, что на ее долю уже не остается ничего?
Под утро она задремала и увидела во сне большое теплое море. Оно не бурлило, не пенилось, а властно накатывалось на пологий песчаный берег и омывало ей ноги. Было уютно и тихо на том берегу, и солнце ласково грело затылок…
— Вера! А Вер! Буди доктора: скорая!
Она встрепенулась и пошла за тетей Пашей, соображая на ходу, что ее ногам было тепло от батареи, а затылок грела настольная лампа.
Привезли сбитого машиной. Врач осмотрел, сделал назначенье и сказал Вере, перевязывавшей голову больного, чтобы везли в третью палату.
— Лучше в первую. — негромко возразила Вера. — Из третьей один завтра оперируется.
— Ну и что же?
— А покой?
Доктор ушел, а новый больной стонал в первой палате до самого утра.
Сквозь стеклянную дверь на балкон, нз своего любимого угла, Вера видела знакомую асфальтовую дорожку, на которой выплясывал дождь, и все тот же сад. Его полнокровная листва, его задорный шум на ветру заставляли думать о тепле, что еще должно быть впереди, но единственная в саду береза уже выкропилась желтизной, напоминая о скорой осени.
Утренние процедуры, завтрак и обход были уже позади, и можно было бы при желании позволить себе немного отдохнуть — ведь что ни говори, а вторая смена; но она целое утро не могла усидеть на месте и то металась по палатам, то уединялась и вновь шла к людям. В третьей палате она уже дважды поправляла постель Крапова, увезенного на операцию, заговорила с Синицыным о диете и нагрубила наконец Астаханову, пристававшему с уколом. В первой палате она сидела у постели больного, того, что привезли ночью. Он стонал в забытьи, и она, поправив барьер, страхующий его от падения на пол, подумала, что пора бы прийти врачам и сделать ему пункцию при таком сильном кровоизлиянии в мозг. Больной все стонал и метался. Она ввела ему немного морфия — он забылся.
Наконец она прошла по переходу в соседнее крыло здания и остановилась перед высокой белой дверью.
Из операционной долгое время не доносилось ни звука. Она уже начинала сомневаться, идет ли операция? Прикладывала ухо к гладкой холодной двери и с трудом улавливала клацанье металла и шорохи. Неожиданно отворилась дверь, и оттуда медленно вышли две женщины в опущенных на грудь масках. На несколько секунд Вере открылась операционная и там, поодаль от стола, — группа людей. Один стоял у стола и торопливо шил небрежными движеньями…
Вера прижала ладонь к лицу и почти бегом кинулась к себе на пост. Но там слонялись ходячие больные. Кто-то ее окликнул — не обернулась. Двое других стояли у самого стола, на ее пути, и один, тасуя карты, хрипло спрашивал другого: «Под интерес, а?» — и заходился свистящим кашлем. Она не сделала замечания и бросилась в свой угол. Там, прижавшись лицом к стеклу двери, она остановилась.
Непонятная пустота заполнила ее.
Вскоре из операционной, спешно пересекая коридор, провезли тележку с Краповым. Из-под простыни торчали две бледные стопы, неестественно развалившиеся в стороны, Вера прикусила рукав халата и снова отвернулась к стеклу.
А с улицы доносились звуки города. Где-то проныл трамвай, словно муха в паучьих лапах, шаркнула шина. Далеко-далеко зашелся криком паровоз, ворвавшись в городскую черту. Потом послышалась музыка… Замечательная музыка, которую она где-то слышала. Это была неожиданность.
Лет шесть назад Вера дежурила на квартире, у постели больного старого музыканта. Когда он выздоровел, он сыграл ей на прощанье вот это… Она вспомнила его вдохновенное лицо, вздрагивающие седые волосы… «Шопен!» — проговорил тогда музыкант, окончив играть. Она вспомнила это и, словно боясь спугнуть мелодию, осторожно распахнула дверь на мокрый асфальтированный балкон.
Дождь перестал, и кругом посветлело. А со стороны нового дома, видимо из открытого окна, звучала музыка. Она лавиной обрушилась на Веру, и то сильная и сдержанная, но отчаянно самоотверженная, полная света, жизни, осмысленной и справедливой борьбы, она сразу захватила ее. Она слушала, и ей казалось, что где-то рядом, за холодной стеной, бьется большое теплое море, какое приснилось ей ночью, которое вот-вот должно разрушить преграду, вызволить человека, вернуть его к жизни. Она чувствовала, как волны высокими всплесками подымались перед нею, срывались и откатывались назад в тяжелой массе низких звуков, где они набирались сил, чтобы снова и снова броситься и повториться в своем могучем и чистом порыве.
— Верачака, уколичик…
Она повернулась и увидела страдальчески сморщенное лицо Астаханова, а за ним — весь коридор. Там ходили больные, многие участливо смотрели в ее сторону, но не приближались. И в этом их внимании было столько осторожности и понимания, что Вера почувствовала что-то вроде нежности к этим людям, которым сегодня она нужна.
Память
Рабочий день был позади, но оставалось закончить еще один — свой, домашний.
Она только незаметно присела на узкую скамейку, опустив гудящие, натруженные руки и устало свесив голову набок, а через минуту уже встала и вышла из избы с пустыми ведрами.
На крыльце, прямо лицом на закат, сидела старуха, ее мать.
— Катенька, за водой? — тонко пропищала старуха и неуклюже посторонилась, кряхтя.
— За соломой! Словно не видит! — сердито бросила дочь. — Комаров-то смахни: зажрут!
Старуха была слабая, сгорбленная, из тех, которые еле носят себя, давно уже в доме не хозяйки и, чувствуя себя обузой, стараются угодить детям, смотрят на них заискивающе, с робкой улыбкой. На дочь свою, с которой они жили вдвоем, она не сердилась, хорошо помнила добро и скоро забывала обиды, если Катерина срывалась порой, умаявшись за день на своей дороге, где она выравнивала изо дня в день лопатой ухабы и вырубала по обочинам кусты. «Скорей бы бог прибрал…» — эти мысли Катерины были хорошо известны матери, но и на это она не имела права сердиться и с мудрой покорностью утешала себя: ау, брат, — старость…