Федерико был среди них младшим, первое время он помалкивал, прислушиваясь к разговорам. Разговоры были необыкновенны. Истины, само собой разумевшиеся, оказывались старческими бреднями, незыблемые авторитеты опрокидывались двумя-тремя щелчками. Даже завоевание Гранады испанцами, прославленное в учебниках торжество креста над полумесяцем выглядело в этих разговорах не таким уж великим событием. Город, во всяком случае, от этого не выиграл, испанцы сумели его лишь обезобразить, а с изгнанием мавров Гранада постепенно утратила душу и пришла в упадок.
О поэзии судили еще строже. Весь XIX век, оказывается, был жалким временем для испанской поэзии, погрязшей в риторике, в высокопарной болтовне. Сорилья был утомителен и велеречив, Кампоамор попросту смешон. Поэтов, имена которых на заседаниях Литературно-художественного центра произносились с восторженным придыханием, закоулочники ни в грош не ставили. Излюбленной мишенью для острот служила «коронация» Сорильи в Гранаде, торжественное провозглашение его императором поэтов. В событии этом они видели апогей пошлости, безвкусицы, дурного тона – всего того, что закоулочники обозначали кратким, свистящим словечком «cursi».
Здесь ценились другие имена: Беккер, непонятый своими современниками, Дарио – «великий Рубен», варвар из Никарагуа, вливший юную кровь в старческие жилы испанской поэзии, и те, кто пошел за ним, – Хуан Рамон Хименес, Вильяэспеса, братья Мачадо. Стихи дона Мануэля де Гонгоры вовсе не считались поэзией. Настоящая поэзия не терпела пустословия, она была точна, как музыка.
Когда дело доходило до музыки, все поворачивались к Федерико. Пакито Сориано и Перес Рода были и тут в курсе всех новостей, могли поговорить о русской школе, о Дебюсси и Равеле, но настоящим музыкантом был он один, и, побывав у него дома, все это молчаливо признали. Случалось ему и в «Аламеде» подняться на эстраду. Публика смолкала, как по команде; Наваррико застывал между столиками с подносом в руках; лицо Пеле Моры из насмешливого делалось жалобным, а толстяк Сориано, согнувшись над столом, все протирал и протирал платком свои очки. А потом на Федерико обрушивалась целая гора аплодисментов, из-за каждого столика к нему бросались с просьбами оказать честь и разделить компанию – разумеется, вместе с его уважаемыми друзьями. Они не отказывались.
Друзья дали Федерико весьма ценный совет. По окончании подготовительного отделения вовсе не обязательно выбирать какой-нибудь один из двух факультетов, разумней оставаться на обоих и впредь. Некоторое увеличение общего количества экзаменов компенсируется несомненными удобствами. Можно, например, пропустить лекцию по каноническому праву, оправдываясь необходимостью присутствовать в эти часы на лекции по истории испанского языка, лекцией же по истории испанского языка пожертвовать ради лекции по каноническому праву. Ну, а время, освобождающееся благодаря таким несложным операциям, посвящать беседам, прогулкам, чтению и прочим делам, достойным взрослого человека.
Так Федерико и поступил.
7
Однажды неутомимый Рамон затащил их особенно высоко в горы; возвращались затемно и по узким улочкам Альбайсина – ночь была безлунная – петляли уже в полной темноте. На одном из перекрестков слабо блеснул фонарь, он не висел, а стоял на чем-то – на ведре или на бочонке. На земле, головой к фонарю лежал человек, лицо его было укрыто, белая рубашка распахнута на груди, из которой торчал какой-то странный предмет, никак не вязавшийся с этой рубашкой, с раскрытой грудью, с беззащитным человеческим телом.
Убийство, по-видимому, произошло уже давно, народ разошелся, и только один гражданский гвардеец в своей клеенчатой треуголке переминался, скучая, возле трупа. Он охотно пояснил юношам, что нож из груди до прихода начальства вынимать не положено, что убитый никем не опознан. А убийца? Кто знает! Когда люди сбежались, парень уже валялся на земле с ножом в груди.
Они помолчали и пошли дальше, разговаривая преувеличенно-громко, чтобы прогнать неприятное чувство. Федерико говорил и смеялся вместе со всеми, но так, будто кто-то другой делал это за него, а сам он оставался у фонаря. Казалось, что и Гранада, и закоулок в кафе «Аламеда», и все они со спорами их и шутками нарисованы на огромном занавесе. Занавес приоткрылся, и там, в глубине, лежал человек с ножом в груди.
Один и тот же сон стал его мучить. Он сам был этим человеком, он лежал на перекрестке с дрожащим фонарем в головах, и несколько ножей с разных сторон тянулись к его обнаженному сердцу. Хуже всего было то, что никто не знал его.
Почему-то именно эта смерть разбудила в нем давний ужас, испытанный в детстве, когда он впервые понял, что всему наступит конец. Что же помогало ему тогда? Не музыка ли?
Вспоминая советы дона Антонио, Федерико садился за пианино, знакомая волна подхватывала его, пальцы сами находили клавиши. Музыка была и тревожной и грустной, и все же чего-то она не ухватывала. В ней была грусть вообще, тревога вообще, а ему нужен был тусклый свет фонаря, и страшное своей неподвижностью тело, и ни на что не похожее чувство, которое он испытал в ту ночь...
Написать об этом? Таинственное убийство, ночь, мертвое тело... Он просидел целый вечер, стихи шли легко; он писал почти без помарок. Кончив, он перечитал с удовольствием: пожалуй, это не стыдно показать и закоулочникам. Впервые за долгое время Федерико спал спокойно, без сновидений и кошмаров.
Наутро, еще раз перечитав написанное, он остолбенел, задохнулся от разочарования. Все было верно: кривые улицы предместья, безлунная ночь, неожиданная встреча, кинжал. И все было неверно – гораздо красивей, чем на самом деле, и в то же время бесконечно бледнее, будто с чужих слов.
И он еще собирался хвастаться этим перед друзьями! Тщательно изорвав листки, он отнес их на кухню, сунул в плиту и не отходил, пока не сгорел последний клочок.
8
Каникулы Федерико проводил вместе со всей семьей за городом, в Аскеросе. Возвращалось детство – гравюры, изображавшие историю дона Бойсо, старинная люстра, закутанная в покрывало из розового газа, чехлы на креслах, знакомые до последней складочки. Единственная улица, казавшаяся в воспоминаниях такой широкой, выглядела теперь просто проулком; речка – приток Хениля – оказалась ручьем, до того пересыхавшим в это время года, что можно было, не разуваясь, перейти его по камням.
Федерико любил уходить из дома в полуденный зной, когда прекращались все работы и крестьяне спали в своих домах. Он ложился где-нибудь в тени и слушал, как побулькивает вода в оросительных каналах, как заливается цикада, опьянев от солнца. А если как следует прислушаться, можно было различить легкий серебряный звон, который издают налитые колосья, когда ветер ударяет их друг о друга.
Когда ветер усиливался, то казалось, что огненные волны бегут по пшеничному полю, разбиваясь о темно-зеленый берег рощи. И сердце Федерико начинало вдруг бешено колотиться от прилива каких-то непонятных ему самому чувств, от острого желания немедленно, сию же минуту разделить эти чувства с другим человеком. Он вскакивал и пускался куда глаза глядят. Но в этот час на поле никого не было, только голые бронзовые ребятишки плескались в канаве и барахтались в пыли. Да если и встретить кого-нибудь, что смог бы он ему сказать?
Как-то послышался ему женский голос. На краю поля, в кустах, мать баюкала ребенка. Федерико осторожно раздвинул ветки. Слова были знакомые – он слышал их в детстве – о человеке, который привел коня на реку, а конь не хочет пить. Забытое волнение поднялось в нем. Кто он, этот человек? Что особенного в том, что конь его отошел, не прикоснувшись к воде? Так какое же колдовство скрыто в этой песне, что и печаль в ней, и покорность, и предвестие неминуемой беды?
Другой раз встретились по дороге цыгане – совсем не похожие на тех, в живописных лохмотьях, что стоят у входа в пещеры на Сакро-Монте и за серебряную монету, предварительно попробовав ее на зуб, восхищают туристов песнями и плясками. Эти двое были настоящими – Федерико сразу это понял, хоть и не ответил бы почему. Молодая женщина с перевязанной ногой сидела боком на ослике, цыган постарше шел рядом, поигрывая прутиком. Толстый слой пыли лежал на их одежде, на затейливой сбруе осла. Должно быть, он слишком засмотрелся на женщину: уже пройдя, цыган глянул через плечо, и Федерико долго еще видел перед собой его бешеный, налитый кровью глаз.