— Так и не дождался тебя нынче Всеволод,— говорила Досада, когда они возвращались в город по ночному, помертвевшему полю. Луна стояла в безоблачном небе, а рядом с ней светилась маленькая звездочка.
— Вот это я,— показала на нее Досада.
— А я? — спросил Юрий.
— Ты?! — удивилась она. — Ты мой месяц.
Плыла Досада над полем в покачивающемся седле и казалось ей, что несет ее на своей теплой ладони большой и добрый великан.
2
Дивился Юрий: и с чего это Всеволод вдруг окружил его такими заботами? Раньше едва замечал, а тут звал жить в свои терема, сажал за свой стол с княгиней; уводя после ужина в заветную горенку, вел с ним длинные вечерние беседы.
Был Юрий нетерпелив и вспыльчив, а нынче сам себя перестал узнавать; в присутствии Всеволода держался кротко и тихо.
В затянутые льдом окна горенки плескался колючий снег, пламя свечей колебалось и качало на стенах размытые тени.
Юрий и Всеволод играли в шахматы, подаренные князю прибывшим на крещенье Яруном. Купец выменял их на лисьи шкурки у приезжего хорезмийского гостя. На выделанной перламутром доске высились мас сивные фигуры из черного полированного дерева: воины в причудливом одеянии, с круглыми шапочками и расширяющимися книзу мечами, скуластые и узкоглазые; диковинные животные со свисающими, как хвосты, носами; всадники на приподнявшихся для прыжка конях с подогнутыми передними ногами — все движение и вихрь; степенные, восседающие на высоких креслах под балдахинами, князья с неподвижно застывшими на коленях руками.
Всеволод поглаживал бороду, щурился, передвигал фигуры медленно, обдумывая каждое движение; Юрий горячился, играл быстро и решительно. Поле его постепенно редело, Всеволод улыбался и с каждым ходом все напористее шел вперед.
— Молодой ум что брага, — сказал он, завершая игру полной победой.
Юрий кусал губы, через силу улыбался:
— Да и ты, чай не в гроб глядишь...
— Куда уж мне, — самодовольно отвечал Всеволод, неторопливо расставляя на доске фигуры. А складную вещицу привез купец. Хороший подарочек.
Юрий снова покорно принимался за игру, снова горячился и снова проигрывал. Смущаясь, теребил ус, щелкал тонкими суставами пальцев. Не сиделось Юрию, не по душе была ему хитрая игра — вот в зернь он бы побаловался. В зернь играть он был мастак.
— Там все не то — там слепое счастье, — проговорил Всеволод, выслушав племянника. — А здесь, как в жизни: на три года глядишь вперед — на всю жизнь загадываешь...
— На всю жизнь не загадаешь, — ответил Юрий, прислушиваясь к беснующемуся за окошком ветру.
— То верно, а береженого бог бережет, — поглядел ему в глаза Всеволод. — Сам знаешь, осторожного коня зверь не вредит.
— Да далеко ли на нем ускачешь?— возразил Юрий.
— Было бы куда скакать.
Загадками говорил Всеволод, главного не договаривал. Ходил по горенке, кутался в кафтан, ежась, взглядывал на Юрия — порой молодому князю чудилась в его взглядах нежность, порой — гнев. Непонятен и неуловим был Всеволод. А разговоры свои заводил не от праздности. Не от праздности просиживал с Юрием длинные вечера.
Иногда, когда игра наскучивала, Всеволод снимал с полки толстую книгу, листал ее, вспоминал брата своего Михалку.
— Прежде и я любил наскоком-то, прежде и меня учил братец: не играй, мышка с кошкой — задавит.
— Плохо знаю Михалку, — признавался Юрий. — А отца и вовсе-то раз в году видал.
— Мудр был князь Андрей, хоть и крут, — с теплом в голосе вспоминал Всеволод. — Страху хлебнули при нем бояре, оттого и взбесились. Да правое дело всегда верх возьмет. Помни.
— Тебя изгнал из своих пределов...
— А я за то зла на него не держу. Не за себя радел князь — за дело. За правду и пострадал. Измену корчевал, чтоб поле расчистить, чтоб взошла на нашей земле добрая жатва.
Юрия грызли сомнения — не хитрит ли князь? А ежели не хитрит, то к чему же клонит? В союзники подбивает? Чтоб его же, Юрьевыми, руками вершить суд и расправу?..
И снова, как тогда в избушке, гадал: нешто знает про сговор? Нешто жалеет?
Нет, не жалеет его князь. И не пожалеет. Не зря вспомнил брата — в деяниях его ищет опору. И Юрий ему — поперек пути.
Уткнувшись в книгу, Всеволод медленно читал:
— «Вошел же сатана в Иуду, прозванного Искариотом, одного из числа двенадцати. И он пошел и говорил с первосвященниками и начальниками, как его предать им. Они обрадовались и согласились дать ему сребренников. И он обещал, и искал удобного времени, чтобы предать его им не при народе...»
Плохие сны снились Юрию во Всеволодовом тереме. Просыпался он, дрожа от дурных предчувствий, прислушивался — вот скрипнула половица: не крадутся ли убийцы, не стоят ли за дверью, обнажив мечи? Почему держит его у себя Всеволод? Вроде и не узник он, а любимый гость. Но зябко Юрию под мохнатой шубой, холодно и одиноко, как в погребе.
И точило его сомнение, и даже образ Досады уходил во мрак, уступая место оскаленным и страшным ликам.
Где же, князь, твоя былая удаль? Где же радость, переполнявшая тебя, хмельная, шальная радость, родившая вокруг тебя улыбки и чистый смех? Ворвешься ли сейчас на лихом скакуне в гущу булгарской конницы, перемахнешь ли через частокол, чтобы прижаться устами к устам пылающей от страсти боярышни, сойдешься ли в богатырском поединке, выпьешь ли чашу со сладким медом, чтобы после пуститься в молодецкий пляс?!
И слышится ему тихий голос Всеволода, и чудится ему в голосе том затаенная боль:
— Ни серебра, ни золота, ни одежды я ни от кого не пожелал...
Босой, в холодных штанах и исподней рубахе, крадется Юрий к окну, распахивает его, глядит в серебристую мглу, жадно глотает ртом сухой морозный воздух.
3
Работая на лесах под сводами собора, Зихно писал по влажной штукатурке, приготовленной по его указанию из смеси гашеной извести, песка, дробленой соломы и угля, склоненную голову апостола Фомы. С опущенных плеч апостола свободно свисали складки розоватой хламиды, тонкие нервные руки были подняты для благословения, вокруг головы светился в коричневой оправе желтый нимб, была выписана и сама голова, но выражение лица апостола ускользало от внутреннего взора богомаза.
В соборе гулял холодный ветер, на лесах было зябко, время от времени Зихно откладывал кисть, дул на руки, пытаясь согреть окоченевшие пальцы, кашлял заложенной грудью и с грустью оглядывал хоры, подхорный свод и купол, где предстояло еще много кропотливой работы.
Настал час обеда, уже отзвонили била во всех церквах, и Зихно, отложив кисти, бросил их в воду и спустился с лесов.
Внизу его ждал Никитка. Был он румяный с мороза, на вывернутой шкурой наружу волчьей шубе оттаивал иней. Зихно неприветливо оглядел его, вытер о передник руки.
— А я не один, — сказал Никитка. — У нас нынче гости.
— У вас завсегда гости, — буркнул Зихно, все еще занятый мыслями об апостоле Фоме. Когда работа у него не клеилась, лучше не подходи: не по делу обругает, расшумится — беда.
— Гость-то не мой, а твой.
— У меня гостить некому. Сам у тебя в гостях.
— А ты глянь-ко за порожек, — сказал Никитка. — Может, кого и признаешь?
— Некого мне признавать, — отмахнулся Зихно, но все-таки взглянул. Стоит девка, на ногах лыковые лапотки, на голове платок; шубейка с длинными рукавами с чужого плеча, в руке — пестрый узелок. Стоит и улыбается, ногой о ногу постукивает, снег с лапотков сбивает.
— Да никак, Злата? — удивился Зихно. Развязал тесемки, бросил передник в угол, подошел, взял ее руки в теплых вязаных варежках, прижал к груди.
— Эко, эко разохотился, — отстранилась от него Злата, руки выдернула из его ладоней, завела за спину. Узелок упал — совсем как тогда лукошко в лесу. Нагнулся Зихно, поднял узелок, рассмеялся.