В наши дни доступ к музыкальному тексту ограничивается определенным числом профессиональных музыкантов: это сами сочинители, исполнители и критики. Одна из главных тому причин, выделяемых Адорно, – исчезновение аматерского музицирования – основного звена в обществе, поддерживающего социальный статус композиции и вообще спрос на нее в целом. Существование этого слоя подтверждает не столько массовый спрос на музыку (ведь он предполагает главным образом потребление), сколько желание и способность воспроизведения, а значит, некое необходимое знание, которому посвящается несколько лет обучения, подобного обучению чтению или языку. В этом, вероятно, основное условие диалога профессиональной музыки с обществом. Она теряет свои жизненные функции, как только прекращает существовать как общедоступный и необходимый для досуга текст.
Однако Адорно далек от того, чтобы идеализировать подобное положение дел. Более того, ему удается выявить еще один парадокс немецкого идеализма. Музыкальные тексты, на которые проецировалась идея возвышенного, вполне соответствовали этическим устремлениям мелкой буржуазии и главным образом ею и потреблялись. Это значит, что возвышенное умещается или скорее даже размещается, если следовать социальной теории самого Адорно, в довольно ограниченных и с экзистенциальной точки зрения весьма сомнительных для развития духа условиях. Вот для чего нужны средства диалектики – именно для преодоления этого противоречия. Таким образом, диалектический метод для Адорно не средство примирения, а средство постоянной распри, негативности как начала философского письма. Статус профессиональной музыки в лице нововенской школы, и ее антагонизм со Стравинским актуален как переломный момент, подвергнувший сомнению достижения немецкого духа с одной стороны, и одновременно подтвердивший действительную «высоту» этого выбора долгожданным выключением музыки нововенцев из конгломерата эстетических потребностей среднего класса (позиция Стравинского и вообще дальнейшее развитие сериальной техники девальвировала эти достижения обвинением в спекуляции интонацией возвышенного, и предложила вместо нее отказ от пассионарности и катар-сичности). Опять таки противоречие никуда не исчезает, а лишь подтверждает для Адорно необходимость диалектического метода, в тот момент, когда он оказывается под сомнением.
Дело в том, что, выбирая музыкальную фигуру как наилучшее средство демонстрации диалектических приемов, Адорно отказывается видеть в ней (как впрочем, и в социальных проблемах) механизмы выводящие музыкальную форму за рамки диалектики – те.микроэлементы, которые существуют помимо музыкальной структуры и законов развития музыкальной формы как некого целого. Иначе говоря, развитие, доводящее форму до цельности, не единственная составляющая музыкальной фигуры. В ней есть имманентные источники, которые не поддаются интерпретации через диалектику, и перманентные составляющие развития и изменения. Этот перенос, совершаемый Адорно из философии в музыку, укладывается в итоге в русло традиционной музыковедческой стратегии, строящей анализ на весьма конечной системе составляющих формы, то есть исключительно на параметрах структуры и некоего общечеловеческого значения. Сведение музыки к социальности и глобализация ее смысла оставляют незамеченным микроэлементы самого композиционного события, увиденного в процессе становления, – на том этапе, когда и период, и предложение, и сонатная или какая-либо другая форма еще не стали интенцией произведения и за-действуются бессознательно. Анализ такого этапа мог бы сместить в пределах текста формальные клише и выявлять сочленения звукосочетаний на другом основании, нежели готовая исторически обусловленная музыкальная фигура, а именно – на основании расщепления музыкальных образований внутри произведения, отказа от сегментирования по принципу функционального анализа формы, то есть ее грамматики, поиска в каждом композиторском проекте новой знаковости, рассмотрения его с точки зрения идио-синкратичной машины повторов и дифференциации. В этой перспективе произведение может рассматриваться в качестве композиционного события – не как грамматическая система, а как избыток, существующий вопреки ей.
Демонстрацией такой возможности – иного считывания метода композиции в отношении Шёнберга и других нововенцев – является позиция Жиля Делеза. Интересно, как в ней опровергается позиция Адорно, согласно которой Стравинский размножением стилей демонстрирует шизофреническую неспособность сказать «я». [3] На первый взгляд Адорно действительно справедливо вычленяет все «шизофренические» элементы в композиции Стравинского, с той только разницей, что Стравинский предсказуем во всех видах эпатажа этой шизофренической машины, и опосредуем через все стили, на которые он якобы с такой «алчностью» бросается. Но на самом деле использование стилей и их «деформация» очень четко и прагматично Стравинским выверяются, для него «чужое тело» – деперсонализация; это – проект, причем направленный на сохранение собственного «здоровья», средство оставить за собой все гарантии для эксперимента и методологическая защищенность. Следовательно, все симптомы шизофрении Стравинским скорее миметируются, и имеют место на макроуровне произведения, то есть навязываются структуре извне и не порождаются из внутренних микросвязей (Делез назвал бы это различием внутри молекулярной органики). Кроме того, все инструменты, работающие на шизофренический эффект, легко поддаются исчислению и классификации. Не значит ли это, что в случае со Стравинским мы имеем дело с изначальной амбивалентной позицией, с музыкальным «ничто», которое можно наполнять любым содержанием? Хайдеггеровский вопрос, вынесенный в один из эпиграфов его «Диалогов», «почему вообще есть что-то, вместо ничто» – это в некотором роде основная интрига в композиции Стравинского. Совпав с позициями модернизма, эта позиция продолжила и впоследствии работать в качестве знака современности, ибо представляла абсолютно чистое или даже «пустое» поле для сочинения, на поверхности которого можно было располагать любые фигуры, в том числе и шизофренические. Однако, вытесняя любую антропоморфность и органичность (что примечает сам Адорно), эти фигуры тем самым предполагают предельную чувственную отсвоенность от автора.
Делез, напротив, видит шизофреническое размножение в фигурах Шёнберга. На чем же может быть основан подобный вывод? Известно, что Делез делал акцент на произвольности, спонтанном аспекте музыки Шёнберга. С точки зрения семиотической это совершенно не так [4]; двенадцатитоновый сериальный метод композиции заведомо невозможен без четкого рационалистического подхода и единой идеи. Что может более противоречить симптомам шизофрении?
Однако внутри фузийной, вроде бы единородной массы, унаследованной Шёнбергом еще от Малера, существует такое интонационное напряжение, которое возможно лишь благодаря тотальной дифференциации. «Я» остается на месте, но его существование на пороге взрыва, и способствующие этому центробежные потоки, предъявляют шизофреническое расщепление «Я» гораздо больше, чем полный инструментальный отказ от него. Шизофренический эффект здесь в первую очередь навязывается слушателю, который, несмотря на математическую выверенность текстуры произведения, не может вычленить ни ритмической, ни звуковысотной линии, а воспринимает эффект дифференциации как выведение из равновесия, или выведение скорее за рамки себя. И дело здесь даже не в некомпетентности, не позволяющей сделать анализ по мере прослушивания, а в том, что оно не влечет за собой побуждения к структурному анализу формы (а всякий анализ мотивирован желанием повторить воздействие). Если у Булеза мы сталкиваемся с чистой диффузностью (уже дистилированной молекулярностью), то у Шёнберга Делез отмечает неконтролируемую множественность, которая хоть и предсказуема в методе развития, но непредсказуема в каждом отдельном шаге. Делезовская концепция различия как нельзя лучше применима к фигуре дифференциации у Шёнберга. Стравинский рассматривает разницу в качестве расподобления подобного, то есть в конце концов, его интересует переход небольшого нарушения к прежнему сбалансированному течению. Такие кратковременные отклонения лишь утверждают прочность подобия. Дифференция у. Шёнберга, напротив, не может расстаться с инерцией различения. Оно неразрешимо. Здесь тот предельный узел интенсивности, где нововенцам удалось собрать все интонации трагизма и довести их до той грани, когда в трагедию превращается уже сам факт невозможности тождества – раз-личия. Но Делез открывает в этом положении дел очень важную перспективу, которую Шёнберг, вероятно, еще не мог предвидеть. Как было замечено выше, Булез критикует Шёнберга за чрезмерную катарсичность, но его молекулярная машина была бы невозможна без отталкивания от шёнберговских фигур, до неузнаваемости искромсавших (причем с целью возвеличивания) «лицо» субъекта, отпечатав на нем все интонационные вариации страдания, и таким образом показавших обратный путь к «анестезии» булезовского толка. Расщепление «лица» достигнуто, звуки больше не соединяются ни линиями, ни скачками, ни по вертикали, ни по горизонтали, а центробежно или центростремительно [5]. Но кульминационным моментом и мотивацией этого расщепления, безусловно, были метод композиции с помощью двенадцати тонов и сериализация музыкального времени и пространства, что сделало музыкальное произведение, включая факт его начала и конца, системой различий и повторов. Повтор лишился узнаваемости как таковой по причине предельной вариативности (у Делеза тоже: «Повтор – одинок»), и хотя он может заранее планироваться композитором, но в произведении подвергается (особенно уже у Веберна) маскировке. Так ломается мнемоническая машина, которая раньше работала в двух направлениях: как подвергающаяся запоминанию музыкальная фигура и как передающая Zeitgeist чувственная ретроспекция. Так размешенный «повтор» становится тем инструментом различения, который должен стать катастрофой для временения. И если у Баха, например, предельная интенсивность различения достигается средствами канонического контрапункта, в случае новых венских классиков различие – это бесконечная возможность отсваивания от свершаемого, его трансгрессия (См. «Моисей и Аарон» Шёнберга, «Воццек» – Берга). Конечно, динамическая структура этой трансгрессии весьма далека от булезовской механики звуковых приливов и отливов, но именно в сериальном методе был отменен интервальный статус сочленения звуков и таким образом, возникли новые основание и мотивация связи звуков: расстояние между звуками – это, с одной стороны, бросок на один из еще незвучавших двенадцати звуков, а с другой – постоянная бдительность непопадания внутри серии в уже прозвучавший звук – то есть оборотная сторона повтора, или «анти-повтор», маскировка повтора с помощью его смещения. Здесь, пожалуй, и коренится главная функция различия – оно интенсифицируется там, где каждый следующий звук в серии делает все, чтобы не стать внезаконным и не образовать тональный интервал, то есть он, смещаясь со своей потенциальной тональной позиции, осуществляет различение-расщепление с самим же собой, и это происходит на каждом шагу серии. В итоге мы получаем удвоенное различие – нетождественность звука с самим же собой и его «побег» от предыдущего. Вот, пожалуй, то, что мы имели в виду под тотальной дифференциацией, когда начали говорить о делезовских аналогиях, проводимых им между методами новых венских классиков и когда в трагедию превращается уже сам факт невозможности тождества – различш. Но Делез открывает в этом положении дел очень важную перспективу, которую Шёнберг, вероятно, еще не мог предвидеть. Как было замечено выше, Булез критикует Шёнберга за чрезмерную катарсичность, но его молекулярная машина была бы невозможна без отталкивания от шёнберговских фигур, до неузнаваемости искромсавших (причем с целью возвеличивания) «лицо» субъекта, отпечатав на нем все интонационные вариации страдания, и таким образом показавших обратный путь к «анестезии» булезовского толка. Расщепление «лица» достигнуто, звуки больше не соединяются ни линиями, ни скачками, ни по вертикали, ни по горизонтали, а центробежно или центростремительно [6]. Но кульминационным моментом и мотивацией этого расщепления, безусловно, были метод композиции с помощью двенадцати тонов и сериализация музыкального времени и пространства, что сделало музыкальное произведение, включая факт его начала и конца, системой различий и повторов. Повтор лишился узнаваемости как таковой по причине предельной вариативности (у Делеза тоже: «Повтор -одинок»), и хотя он может заранее планироваться композитором, но в произведении подвергается (особенно уже у Веберна) маскировке. Так ломается мнемоническая машина, которая раньше работала в двух направлениях: как подвергающаяся запоминанию музыкальная фигура и как передающая Zeitgeist чувственная ретроспекция. Так размешенный «повтор» становится тем инструментом различения, который должен стать катастрофой для временения. И если у Баха, например, предельная интенсивность различения достигается средствами канонического контрапункта, в случае новых венских классиков различие – это бесконечная возможность отсваивания от свершаемого, его трансгрессия (См. «Моисей и Аарон» Шёнберга, «Воццек» – Берга). Конечно, динамическая структура этой трансгрессии весьма далека от булезовской механики звуковых приливов и отливов, но именно в сериальном методе был отменен интервальный статус сочленения звуков и таким образом, возникли новые основание и мотивация связи звуков: расстояние между звуками – это, с одной стороны, бросок на один из еще незвучавших двенадцати звуков, а с другой – постоянная бдительность непопадания внутри серии в уже прозвучавший звук – то есть оборотная сторона повтора, или «анти-повтор», маскировка повтора с помощью его смещения. Здесь, пожалуй, и коренится главная функция различия – оно интенсифицируется там, где каждый следующий звук в серии делает все, чтобы не стать внезаконным и не образовать тональный интервал, то есть он, смещаясь со своей потенциальной тональной позиции, осуществляет различение-расщепление с самим же собой, и это происходит на каждом шагу серии. В итоге мы получаем удвоенное различие – нетождественность звука с самим же собой и его «побег» от предыдущего. Вот, пожалуй, то, что мы имели в виду под тотальной дифференциацией, когда начали говорить о делезовских аналогиях, проводимых им между методами новых венских классиков и шизоорганизацией. Будем надеяться, что они могут служить – наряду с аналитической концепцией Адорно – еще одной возможностью для апологии Шёнберга и его соратников.
[3] Вот другие предпосылки Адорно; насильный запрет на выражение боли; ритуальность, способствующая изгнанию души; распадение органико-эстетического единства, предельная деперсонализация, результатом которой является восприятие собственного тела как чужого; «недостаточный либидозный охват объектного мира, не позволяющий развернуться внутреннему»; навязчивые повторения, воспроизводящие кататонические состояния.
[4] Возьмем для примера еще даже не атональную «Просветленную ночь», почти в точности дублирующую Р. Демеля «Двое», на симметричный сюжет которой она написана (в «Просветленной ночи 3 части, каждая содержит 36 романсов, каждый романс содержит 36 строк, причем структура романсов тождественна), однако по стилю микросвязей между звуками мы имеем дело с абсолютно диффузным
образованием.