Изменить стиль страницы

Но он не уходил, хотя она не только подняла голову, но даже взглянула на окно, за которым он стоял. Он не ушел и тогда, когда его ученик, ее гость, закрыл свою книгу, а Анна-Магдалина вдруг поднялась и подошла к окну. Она всматривалась в темноту, ее юное лицо с нежными чертами было озабоченно. Волосы отсвечивали бледно-золотыми бликами. Он все же отошел от окна, пристыженный и огорченный собственным не по возрасту безрассудством.

На другой день она пришла на урок. Через час, когда она стала собирать ноты, Бах сказал ей:

– Ну вот, дитя мое, теперь вы усвоили главное, и ваш прекрасный голос найдет подкрепление в игре на клавире.

Нескладная фраза, но что уж поделаешь!

– Вы говорите так, словно хотите покинуть меня,– выговорила она жалобно.

Он нахмурился:

– Я никого не покидаю. Когда ученики достигают зрелости, они сами уходят.

– Но я не хочу уходить, – сказала Анна-Магдалина, подняв на него глаза, – я останусь здесь служанкой, если захотите.

– Мне не нужны такие служанки, как вы, – сказал он еще суровее.

– Но чем я могу помешать? – звенящим голосом продолжала Магдалина. – Дети ко мне привыкли. Правда, мне намекали, что я здесь лишняя. Но сама я этого не чувствую.

Он молча помогал ей завязать папку.

– Ну, вот так. Желаю всего лучшего.

В глазах у нее стояли слезы, губы дрожали:

– Нет, это невозможно, чтобы я ушла!

– Почему же? – спросил он растерянно.

– Потому что я видела вас вчера, – сказала она тихо.

– Лучше бы вы это от меня скрыли.

– Зачем же? Ведь я-то не боюсь унизиться, обнаружив мое чувство к вам. Я молчала целых два года. И если я теперь с упорством, которое возмущает других, стремлюсь сюда и не хочу лишиться вашего общества, то лишь потому, что знаю…

– Вы ничего не знаете, – перебил он.

Она снова подняла глаза. В них появилась тревога.

– Я думаю не о себе, а о вас, – сказал он, – и поэтому наш союз невозможен.

– Я очень рада, что вы меня так любите, – ответила она просто.

– Сколько вам лет, Магдалина?

– Двадцать. Скоро двадцать один.

– А мне тридцать шесть. Говорит это вам что-нибудь?

Она покачала головой.

– И притом я неуживчив, угрюм. Не говорю уж о том, что я беден, так как для вас это, по-видимому, не имеет значения.

– Никакого.

– Но я вам не пара, – продолжал он, – неласковый, необщительный, невеселый.

– Разве? А мне казалось, что веселый.

– Это я с вами так, – ответил он улыбаясь.

– Ну вот! Значит, вы все-таки меня отличаете?

– А чужие дети? – спросил он, резко переменив тон. – Четверо чужих детей? Неужели вам понравится беспрестанно возиться с ними?

– Но ведь я и так с ними вожусь… когда вас не бывает дома, – ответила она простодушно. – Я всегда представляю себе, что они мои.

Это был только первый подобный разговор в ряду других. И даже после обручения с Анной-Магдалиной он продолжал мучить ее предупреждениями о своем трудном характере и привычках.

– Ты не знаешь, божье создание, что я не всегда буду внимателен к тебе. Есть в моей жизни нечто более важное и необходимое, чем твоя любовь.

– Знаю. Музыка. Но ведь и для меня она необходима.

Это обезоружило его. Но почти накануне свадьбы он вновь стал доказывать ей, что она должна от него отказаться.

– Я не могу позволить себе загубить чужой век. Это преступно.

Она заплакала. Но вскоре, справившись со слезами, заявила, что готова расстаться с ним, но лишь при одном условии:

– Разлюбите меня сначала, и тогда я уйду. Обещаю вам это.

– Как ты это узнаешь? – спросил он серьезно.

– Вы мне скажете, – невозмутимо отозвалась Анна-Магдалина,– но ведь сейчас ты мне этого не говоришь? Ведь нет?

Как бы то ни было, она внесла в дом Баха много света, смеха, пения. В матери осиротевшим детям она пока не годилась, но мачехой никогда бы не стала. Одиннадцатилетний Фридеман называл ее сестрицей. С утра она носилась по комнатам с распущенными волосами, легко смеялась, легко плакала, охотно соглашалась со всеми и охотнее всего играла и пела. Во всем, что касалось музыки Баха, она проявляла самозабвенное внимание. Аккуратно переписывала его черновики и, подражая ему, на отдельных листках записывала темы. Часто Бах заставал ее склонившейся над рукописью, со спущенными на щеки волосами. Он хвалил ее за хорошую переписку, и она расцветала от похвалы.

В хозяйстве ей помогала служанка Герда, которая любила ее. Анна-Магдалина все перебрала, перемыла в доме, переставила мебель, убрала все лишнее. Однажды в ящике рабочего столика Марии-Барбары она нашла карандашный портрет бывшей хозяйки дома. Анна-Магдалина долго рассматривала его. Кончилось тем, что она раздобыла рамку и вставила в нее портрет. Потом повесила его в комнате, где Бах работал в уединении.

– Зачем ты это сделала? – спросил он.

– Не знаю. Для себя. Ведь ты любил ее?

– Очень.

– Ну, вот видишь. Все, что тебе дорого, для меня… – Она запнулась. – Если уж забвение неизбежно, пусть напоминание отдалит его. Ты не должен забывать.

– Я не забываю, – сказал он.

– Ведь и со мной может случиться…

– Ты переживешь меня. Я верю.

– Кто может знать? Но не будем говорить об этом.

Этот поступок Анны-Магдалины неожиданно завоевал ей друга в человеке, который готов был стать ее врагом. Герман Зауэр, старый веймарский приятель Баха, прибыл в Кетен перед своим отъездом в Англию, куда он переселялся навсегда. Он приехал проститься с Бахом. Вид молодой, цветущей хозяйки был ему тяжел. «Точно по сердцу полоснула!» – говорил он себе, вспоминая легкий стан, белокурые волосы и счастливую улыбку второй жены Баха. Она была приветлива с гостем, но довольно скоро удалилась. Уходя, Зауэр решил больше не появляться в этом доме, тем более, что любовь Себастьяна к этой девочке проявлялась робко, но сильно. Странен мир! Человек, который совершенно свободен, хранит постоянную молчаливую верность умершей, хоть она и была чужой женой. А тот, кто имел счастье быть ей близким, так легко забыл ее! Следит любящими глазами за молоденькой «пигалицей», которая распоряжается в его доме! В доме, где еще носится дух той, первой!

Однако, получив записку Баха, Зауэр все же решил навестить его еще раз перед самым отъездом. «Ведь еще неизвестно, увидимся ли мы когда-нибудь!» – писал Бах. Ну хорошо. Главное – не засиживаться. А может быть, «пигалица» сама догадается не появиться: она, кажется, не глупа.

Но Баха не было дома. Служанка провела Зауэра в комнату хозяина. А «пигалица» сидела за рабочим столом и что-то шила, кажется – детскую распашонку. Зауэр поморщился…

Она поднялась навстречу.

– Себастьян просил вас подождать. Он сейчас вернется.

Она снова села, и тут Зауэр увидел над ее головой портрет Марии-Барбары. От неожиданности он сильно покраснел, потом побледнел. Анна-Магдалина заметила это.

Помолчав некоторое время, она сказала, указав на портрет:

– Какое сходство, не правда ли?

– Скажите, – не выдержал Зауэр, – он настаивал на этом?

– Нет, это мне пришло в голову. Но он был, конечно, рад.

– Да благословит вас небо, дитя мое! – воскликнул Зауэр. – Отныне я всегда буду вам предан!

Больше они не говорили об этом, так как пришел Бах. Но весь вечер Зауэр смотрел на Анну-Магдалину и если переводил взор, то лишь на скромный портрет – детище его души. Ибо это он рисовал его в часы уединения, а затем подарил Марии-Барбаре перед самым ее отъездом из Веймара. Бах знал об этом портрете.

На прощание Анна-Магдалина сказала Зауэру:

– Должна ли я послать его вам? Только прошу вас, не скоро.

– Нет, дитя мое, благодарю вас!

Дома у него была копия во много раз лучше самого портрета: он постоянно возвращался к ней, вспоминал и дополнял.

…Анне-Магдалине приходилось переписывать целые партитуры. И вскоре она так научилась этому, что требовательный Бах ни разу не поправлял их. Правда, она переписывала медленно, но только потому, что наслаждалась каждым переходом, мысленно выделяя отдельные голоса.