Изменить стиль страницы

Девочки с конфетами перестали спорить, сидели сконфуженные, отвернулись от соседа, рассматривали деревья за окном.

— А ты что? — спросила женщина.

— А что я? Я ей говорю: «Возвращайся, хошь — с барахлом, хошь — без него. Или разводись».

— А она?

— А она говорит: «Не вернусь и разводиться не стану». Говорит: «Можешь при нас жить. Мы тебя кормить будем, а ты нам приноси прежние деньги».

— Ты этого не делай, — испугалась женщина.

— Вот и я так думаю, — вздохнул керосинщик.

— Подавай на развод. А я тебе невесту подберу.

— Так уж и подберешь? — робко, с недоверием, улыбнулся керосинщик.

— Тут же и подберу. Надьку Калинникову помнишь?

— Надьку-то? Помню…

— На Надьке я тебя и женю.

— Надьку-то! Как же! Помню, — обрадованно улыбнулся керосинщик, видно было, что ему приятно думать о Калинниковой.

— Вот и разводись скорее.

— А ведь я ее любил, — вздохнул керосинщик.

— Кого?

— Жену…

— Ну и что?

— Да ничего…

Керосинщик говорил громко и как бы с удовольствием, слышало его, наверное, полвагона, все и теперь заинтересованно смотрели в его сторону. Не было в его словах волнения, злобы или печали, а была, пожалуй, одна озабоченность. Люди вокруг, казалось, его совершенно не смущали. Словно бы он говорил сейчас о неуродившейся в его огороде картошке и вместе с родственницей своей прикидывал, как в будущем году на той же земле получить картофель хороший. «Вот и мне, вот и мне, — думала Вера, — надо относиться к жизни с таким же крестьянским спокойствием».

Дома она не рассказала о выходке Нины Викторовны, хотя и понимала, что завтра же тихим уличным ветром долетит до матери и сестер весть об отказе Спицыных. Вера ужинала. Соня смотрела телевизор, Надька подсела к ней и стала что-то шептать, оглядываясь при этом на Веру. «Опять что-нибудь про меня услышала…» — словно током ужалило Веру.

— Что ты там шепчешь? — спросила она.

— Это она про кино, — сказала Соня, — жалуется, что у нас в клубе показывают одно старье…

— А что же шептать-то?

— Шуметь не хотели, ты ведь устала.

Вера легла спать, а заснуть не могла. «Я как ворона пуганая, — думала Вера, — все мне мерещится худое. И с Кольцовой, и с Еленой Ивановной, и с девчонками… Я ведь так дойду… От любого слова, от любого взгляда вздрагиваю… Отчего я не могу успокоиться, как керосинщик этот?» И ведь если, подумала она, если взглянуть на последние недели, начиная с того дня, как вернулась мать, спокойно и трезво, то окажется, что дурного в ее жизни случилось не так уж и много. Можно это дурное и на пальцах перечесть. Хорошего было больше. Больше! И простого, обычного было больше, чем дурного. А в этом обычном — училище, дежурства в Вознесенской больнице, повседневная домашняя суета, разговоры с матерью и девочками, сипение у телевизора, наконец. Ведь и это обычное, по нынешним Вериным понятиям, тоже хорошее. Но как бы она ни уставала, как бы ни забывалась в усталости, как бы ни радовали ее любовь, работа, как бы ни радовало платьице для Сони, перешитое из своего ношеного, или черная рябина, схваченная первым ранним заморозком, все равно получалось так, что в мыслях она то и дело возвращалась именно к дурному, а не к хорошему. Словно бы это дурное и было самым существенным в ее жизни, в жизни вообще, и все остальное заслоняло. И впереди каждый день, каждое мгновение она ожидала дурное, а не хорошее. Отчего так? Отчего она, на самом деле, не может быть такой спокойной к жизни, к людям, как встреченный ею в электричке продавец керосина?

Ей вдруг стало казаться, что, если она сейчас же поймет, отчего это, ей станет легче. И, возможно, откроется выход из нынешнего ее положения. Но мысли ее были горестны и летучи и словно бы не сцеплялись одна с одной. Ночью Вера чаще задавала себе вопросы, смуту вносила в душу, и нужен был день, нужна была стирка, шитье или иное ровное и спокойное занятие, мысли за этим занятием устоялись бы, утихомирились, и тогда из них выделилась бы одна, главная, какая и была нужна. Но сейчас Вера не хотела ждать дня.

И тут ее осенило: «Ведь керосинщик, жалкий, болезненный мужичок этот, оттого был спокоен, что с уходом жены в нем самом ничего не изменилось. И мир для него каким был, таким и остался. И в этом мире он может вырастить новый картофель и может завести новую жену, и все ему одинаково… А я ведь теперь другая… Другая!» Она представила, как бы вела себя нынче прежняя Вера. Та уж легко да со смешком отвечала бы на все намеки и сплетни, а Нине Викторовне с удовольствием устроила бы такой скандал, что балованная женщина эта месяц потом пила бы валерьянку и седуксен. И жила бы та Вера припеваючи, несмотря ни на что, плясала бы по-прежнему под трубы с ударными и, всем назло, носила бы парик. Но она стала другая. И знает теперь, что золото, а что — пылинка. Ведь своей болью, своей кровью, своим страданием она уже заплатила за открытие, неужели ей и дальше платить? Неужели ей и дальше мучиться оттого, что она по бабьему безрассудству спутала временное и преходящее с вечным и необходимым? Или до того разрослась, разъярилась в ней неприязнь к этому временному, что любое слово, соединяющее ее с ним, вызывает в ней боль?.. Ничего тут Вера себе не ответила. Может, все оно так и было.

Одно Вера себе сказала: надо переболеть, надо перетерпеть. Пройдет время, и все заживет. Надо стиснуть зубы. Ведь она права и знает теперь истину. Она уверена в этом. Видимо, она чересчур разнервничалась и распустила себя. Неужели она, Вера Навашина, полное ничтожество? Ее одногодки тоже могли быть стойкими людьми, ведь года три назад с мокрыми глазами она читала о том, как погибла Любка Шевцова, себя ставила на ее место и полагала, что и она могла бы быть Любкой… А уж здесь — экое дело! Стиснуть зубы — и все…

Между прочим, уже почти засыпая, она подумала о том, что пока мать не вышла из больницы, ей, как ни странно, было легче. Она стала старшей в семье, беспокоилась о матери и сестренках, о себе же вспоминала в последнюю очередь. Мать выздоровела и сняла ношу с ее плеч. Может, и теперь ей следует взвалить на себя прежнюю ношу?

После той ночи о никольских пересудах она уже не говорила ни слова, не реагировала и ни на какие реплики, казавшиеся ей обидными, хотя, случалось, готова была и вспылить. Сдерживала себя. Выход же своему раздражению она нередко давала в семье. Бывала с домашними резкой и обидчивой. Но они-то терпели. Сергей тоже терпел ее капризы, чаще молчал и иногда говорил: «Все образуется… Все само собой образуется…» — он и вправду очень верил в то, что все само собой образуется. «Что образуется? — возмущалась Вера. — Болезнь у меня образуется на нервной почве! Вот что». Однажды, когда она расплакалась из-за пустяка, Сергей спросил: «Может, ты ребенка носишь?..» Нет, ребенка она не носила. Но тут же Вере явилась мысль о том, что ей необходимо забеременеть, она посчитала, что ребенок им с Сергеем нужен, он и есть выход из положения. Все разговоры тут же умолкнут, а главное — ей, Вере, будет уже не до собственных переживаний. Сергей был против. Он сказал, что ребенка иметь им еще рано. Доводы его были разумны, однако Вера спорила с ним, раздражалась, дулась на Сергея. Наконец он передумал. Но к тому времени передумала и она. Теперь он просил ребенка, а она говорила: «Нет, ни в коем случае!» Она вообще была с ним неровной.