Изменить стиль страницы

Если человеческий труд осуществляется на основе интеллектуальных моделей, источником которых является социум, а хранилищем — культурная традиция в форме текстов и артефактов, то инструментальное поведение животных реализует биологическую программу, то есть инстинкт, изменение и развитие которого зависит от внутрипопуляционного отбора. Источником инструментального поведения является популяция, а хранилищем — врожденная биологическая память. Инструментальное поведение — удел животного. Труд присущ только человеку. Таким образом, если считать труд единственным «создателем» человека, то хотелось бы спросить: чей это был труд, если человека еще не было, а труд, даже в самой примитивной форме, свойственен только ему?

Вероятно, труд наших далеких предков на самых ранних этапах своего формирования мало чем отличался от развитого инструментального поведения высокоорганизованных животных. Отличие заключается, как мы думаем, не столько в совершенстве технологий, усложнении функций предмета и качества отделки, сколько в появлении в продуктах человеческого труда второго, избыточного, не жестко функционального, а миромоделирующего «смысла». Каждый предмет, даже самый несовершенный и примитивный, постепенно приобретает качество артефакта, воплощая в себе единство функциональности и смыслопорождения, в конечном итоге воплощая в себе единство биологического и социального. В повести А. Толстого «Детство Никиты» есть удивительные строчки, раскрывающие особенности мышления ребенка, пытающегося проникнуть в двойственную суть вещей, созданных человеческим трудом. Во время скучного семейного чаепития мальчик рассматривает чайную ложечку и думает о том, что если ее сломать, то получится лодочка и ковырялка — что-нибудь ковырять.

Абсолютно бесспорно, что в становлении человека труд играл огромную роль. Однако труд — это не только и, как кажется, не столько производство материальных объектов, сколько материальное и мыслительное моделирование мира.

Так, например, М.М. Бахтин в своих знаменитых черновых записях 1970–1971 гг. пишет:

Разрыв между реальным бытом и символическим обрядом. Неестественность этого разрыва. Их ложное противопоставление. <…> Чистый быт — фикция, интеллигентская выдумка. Человеческий быт всегда оформлен, и это оформление всегда ритуально (хотя бы «эстетически»). На эту ритуальность и может опереться художественный образ. Память и осознанность в бытовом ритуале и в образе[10].

Это высказывание М.М. Бахтина относится к конкретному исследованию творчества Н.В. Гоголя, однако мы, вероятно, имеем право «художественный образ» понимать здесь как некую мыслительную модель. И в применении к нашим размышлениям расширить значение этого высказывания, понимая под «бытом» любую материальную деятельность человека, а под «образом» — любое мыслительное моделирование.

Герой раннего творчества А. Платонова, один из «титанов» его фантастических произведений — Кирпичников, с жадностью читает чудом дошедшее до XX века философское сочинение давно исчезнувшей великой древней цивилизации, подобной Атлантиде, на месте которой осталась лишь пустынная тундра. Поиски нового, небывалого, достойного интереса оканчиваются для него досадным разочарованием. Сознание платоновского персонажа являет собой глубочайший ценностный разрыв между практикой и технологией производства материальных объектов, поддерживающих биологическое существование (почти буквально — едой и питьем), с одной стороны, и мыслительным моделированием реальной действительности, любой формой так называемой духовной деятельности — с другой. Тот ценностный разрыв, о котором говорил М.М. Бахтин.

Как скучно! — сказал Кирпичников. — И в тундре ничего путного не придумали!. Все любовь, да творчество, да душа, а где же хлеб и железо?[11]

Чем дальше в прошлое, ко все более и более архаическим периодам существования человеческого социума уходят наши размышления и оценки, тем более неестественным оказывается разрыв между «бытом» и «образом», трудом, производящим материальные объекты, и моделирующей деятельностью разума. Если сводить все к быту, а факторам так называемой надстройки не придавать большого значения, то расчленение первобытными охотниками туши медведя (тотемного животного многих народов Европы, большей части Азии и Северной Америки) при помощи каменного рубила может быть осмыслено только как акт применения трудового навыка, использования орудия труда, употребления мясной пищи, что, по мысли Ф. Энгельса, «привело к двум новым достижениям, имеющим решающее значение: к пользованию огнем и к приручению животных»[12]. И это будет правильно. Однако авторы исследования по мифолингвистике С.З. Агранович и Е.Е. Стефанский[13] обратили внимание на, как кажется, частный случай функционирования концепта «лютость» в славянских языках. Этот концепт в древности был присущ всем славянским языкам и нес на себе двойной смысл: крайнюю, звериную жестокость и жалость, обычно понимаемую как жалость к себе, обиду. Впоследствии слова, происходящие от этого концепта, стали нести в себе разный и даже противоположный смысл в разных языках.

Любопытно, что у православных славян в слове «лютость» сохранилась коннотация жестокости, звериной беспощадности, а у славян-католиков — коннотация жалости, обиды. Правда, следы прежних значений нигде до конца не утрачены. Так, например, в северных русских говорах сохранился глагол «лютиться», употребляемый обычно по отношению к ребенку, который хнычет, капризничает, как бы желая вызвать жалость к самому себе («Не лються!»), а в польском языке самый жестокий зимний месяц, февраль, до сих пор называется «лютень». Для нашей работы такой бинарный и в некоторой степени амбивалентный смысл архаических концептов, так же как и их более позднее разделение, крайне интересен и важен, поскольку является одним из свидетельств изначальной двойственности, двусмысленности человеческого сознания.

Заинтересованные этим явлением, исследователи обратились к более древним, индоевропейским истокам этимологии праславянского корня *ljut, от которого произошло у славян столь двусмысленное слово «лютость». Наиболее убедительной можно считать связь этого корня с индоевропейским *leu — «камень». Такая семантика, по мнению большинства исследователей, во многих случаях развивается на базе глаголов, обозначающих разрушительные действия, или на базе слов со значением «камень», «скала». Таким образом, этот концепт обозначает нечто каменное и одновременно колющее, режущее, рубящее, разрушающее. По этому описанию легко можно представить себе предмет. Это, вероятно, то, с чем знаком каждый, кто хотя бы раз посещал экспозицию исторического музея, посвященную быту людей каменного века, — каменное рубило. Естественно, возникает вопрос: почему с этим древним орудием связаны такие разноречивые и как будто несовместимые представления? И если ассоциация каменного рубила с жестокостью и беспощадностью кажется более или менее естественней и очевидной, то ассоциация его с жалостью на первый взгляд выглядит парадоксальной. Как такой предмет, такое орудие может быть связано с представлением о жалости и пощаде? Следуя за лингвистами, наблюдая интереснейшие закономерности, связанные с архаическими формами языка и историческими изменениями, происходящими в нем, можно обнаружить едва различимые следы того процесса, который современный человек напрямую никогда не сможет наблюдать, — процесса формирования вербального языка и человеческого сознания.

В слове «лютость» поражает его изначальная глубинная двусмысленность, соединение в нем оппозиционных смыслов. Оно, конечно же, не является словом языка первобытных людей. Однако в нем в какой-то мере отразились закономерности архаических форм языка и особенности формирования человеческого сознания. Острый, колющий, рубящий камень с его твердостью, способностью к разрушению, который функционально применялся еще архантропами, оставаясь «для себя» все тем же, постепенно начинает наделяться сознанием формирующегося человека вторым «смыслом», который отражает уже не столько его функциональные возможности, сколько отношение человека к миру, осмысливаемое через это орудие. Наличие уже двух смыслов становится основой возможности моделирования картины мира. Эта первичная модель, правда, уже невероятно усложненная, обнаруживается в архаических мифах, дошедших до нас или реконструированных учеными.

вернуться

10

Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1979. С. 359.

вернуться

11

Платонов А. Эфирный тракт // Платонов А. Собр. соч.: В 3 т. М., 1984. Т. 1. С. 177.

вернуться

12

Энгельс Ф. Указ. соч. С. 75.

вернуться

13

Агранович С.З., Стефанский Е.Е. Миф в слове: Продолжение жизни (Очерки по мифолингвистике). Самара: Изд-во Самарской гуманитарной академии, 2003.