Прокуратура и жандармы относились с особенной ненавистью к Перовской и Желябову. О Кибальчиче они отзывались сдержанно, без малейшего раздражения, уклоняясь даже от разговора о нем. Он был слишком философ. Он вел себя как человек, стоящий вне партийных страстей, руководствующийся в своей программе общественной деятельности исключительно научным анализом современности. Такое бесстрастие, такое подчинение себя объективным выводам действовали успокоительно и примиряли с ним его противников. Я слышал в тюрьме, вероятно от жандармов, что, когда его арестовали, он сейчас же принялся за свои чертежи и чертил, пока ему не принесли бумаги, прямо на стене камеры. Чертежи касались его проекта воздушной лодки. Его прямо редкое, бросавшееся в глаза спокойствие на суде и в течение всех последних дней его жизни было результатом не столько подавляющей в себе волнение силы воли, сколько силы обобщающей мысли, принимающей все причины и следствия как нечто неизбежное. Он как будто и себя самого и свою судьбу ставил в ряд той же неизбежной цепи явлений. Один из самых серьезно образованных людей партии, он стоял в ней, как мне казалось, особняком. Правда, я ни разу не видел его вместе с другими главарями-народовольцами, т. ч. мне трудно судить о их взаимных отношениях. Но, во всяком случае, он стоял вне конспиративной сутолоки с ее бесконечными свиданиями, толкучкой на т. наз. радикальных квартирах, где можно было всегда застать «радикалье» всех оттенков. Я виделся с ним только у себя и больше нигде его не встречал. Наше знакомство носило чисто частный характер, не было связано ни с какими партийными интересами. Я знал, что он помещает рецензии по философии и общественным наукам. Раз как-то он показывал мне свою статью об общине, где он, помнится, доказывал значение общины как формы, заключающей зародыши высших экономических отношений. Его отношение к делам партии мне было совсем неизвестно, т. ч. я даже спросил Гесю Гельфман о нем. Она мне сказала: «О, он у нас техник». Разговоры наши велись на общие темы. Все это я говорю потому, что пропаганда, агитация, одним словом, возня с отдельными личностями была, как мне кажется, вне сферы его интересов. Смутно помнится, что он переживал тяжелый кризис, стоял на распутье. Не от него я это слышал, а от других. Может быть, после этого кризиса, поняв, как важно человеку самому определить свою дорогу, он не хотел никому внушать своих настроений своим личным, непосредственным влиянием, а может быть, просто он был поглощен другим. Только раз за все время знакомства, уже зимой 81 г., он заговорил со мной о делах партии, именно о денежных ее затруднениях. В Петербурге был тогда наездом орловский или тульский помещик, некто Филатов, теперь уже покойный. Размера его средств я не знал, но слышал, что средства были. Это был в высшей степени нервный, при этом совершенно сумасбродный человек. Я предложил тем не менее Кибальчичу попытать счастья получить у Филатова денег. Мы назначили общее свидание, но Филатов денег не дал. Кибальчич потом сказал мне: «Разве можно с таким дураком дело иметь». В обращении у него была простота умного, развитого человека, больше занятого своими мыслями и общими интересами, чем собой и самолюбивыми мелкими счетами. У него была своеобразная привычка щурить глаза и пристально смотреть куда-то в сторону, точно там мерцала какая-то отдаленная точка, на которой он концентрировал свою мысль. В обыденной жизни он был, по всей вероятности, непрактичен, так как та же Гельфман рассказывала мне про него анекдот такого рода. Собралось несколько человек, в том числе Кибальчич, и все были очень голодны. Кибальчич вызвался принести что-нибудь поесть и принес… красной смородины. Гельфман хохотала до слез и все повторяла: «Красной смородины». Помню, ему нравилась мысль, высказанная в прокламации по поводу чуть ли не соловьевского покушения. Там говорилось, что Россия обратилась бы в стоячее болото, если бы в ней не появились люди, с таким самоотвержением заявляющие свой протест, что иначе для нее наступила бы нравственная смерть.
Последний раз я видел его после 1 марта. Мы встретились на улице, но долго оставаться вместе находили неудобным. Я спросил его о разрушительном действии мины на Садовой улице, т. е. могла ли пострадать публика на тротуарах и в домах. Он дал мне такое же объяснение, какое давал на суде, т. е., по его расчету, сила взрыва не могла распространиться на тротуары. При прощанье он задал мне такой вопрос: «Заметили ли вы, что наши женщины жесточе нас, мужчин?» Не помню, что я ему ответил: мы распрощались с ним… и уже навсегда.
В противоположность Кибальчичу Желябов олицетворял собою боевое, наступательное настроение партии. Его имя стало одно время нарицательным, стало синонимом крайнего, не останавливающегося ни перед чем разрушительного направления. Исключительность момента и обстановки, при которой он предстал перед обществом, и некоторые его личные черты могли, пожалуй, напугать воображение публики. Это мнение о Желябове, раздутое еще известной частью прессы, неверно уже потому, что Исполнительный комитет в своих действиях строго держался меры, отлично понимая, какой скользкий путь представляет из себя террор. Я сам слышал от Тихомирова, что, по его мнению, Исполнительный комитет должен состоять из людей высоконравственных, в чем, разумеется, и могла только заключаться гарантия этой меры.
Желябов был высокого роста, брюнет, с довольно длинной окладистой бородой, красивыми мелкими чертами лица, небольшими, но живыми, умными глазами. Хороший оратор, живой, деятельный, вероятно, предприимчивый, с уменьем бить на эффект, когда он считал это нужным — из расчета наделать шуму, заставить людей говорить и думать. На виденной мной гравюре, изображающей процесс 1 марта, Желябов сидит, облокотившись на что-то, вполуоборот к суду, внимательно слушая, подавшись корпусом вперед. В этой позе, знакомой мне и раньше, сказывались напряженный, живой интерес, нетерпение, готовность напасть или отразить удар. Его сфера была улица, люди, он отлично знал, что имеет на них влияние, и это сознание должно было удовлетворить его чувству, вероятно, развитого самолюбия. Я думаю, ему трудно бывало вдвинуть себя в рамки партийной дисциплины. Его натура невольно стремилась подчинить себе окружающих и искала большого простора для своей деятельности, но должна была, если только действительно существовали эти агрессивные стремления, встречать в среде организации отпор со стороны людей не менее сильных, а может быть, более глубоких, чем он. В его глазах я замечал иногда не то радость успеха, не то чувство прилива и расцвета сил. При первой моей мимолетной встрече с ним он произвел на меня очень сильное впечатление. Он передавал чуть ли не свои воспоминания, вынесенные им с юга. Я слышал только несколько конечных фраз, но мне хотелось бы тогда слушать его без конца, такой интерес возбудил он во мне и собой и тем своеобразным освещением, которое он придавал и природе и людям в своем рассказе. Конечно, самое важное было бы вспоминать, что именно он говорил; но я отмечаю этот факт потому, что только даровитые, оригинальные люди способны так сразу захватывать слушателя. Его деятельность была весьма разнообразна. Он выступал на диспутах, происходивших между народовольцами и чернопередельцами; вел, кажется, дело с рабочими; принимал участие в делах центрального университетского кружка и даже помогал составлению самой прокламации, брошенной Бернштейном,[63] Я случайно присутствовал, как посторонний человек, при составлении этой прокламации. Желябов вел себя совершенно как равный с равными, как товарищ. Несмотря на его такт, в нем была однако какая-то жестокость силы, которая сама неудержимо стремится вперед и толкает перед собой других.
Об их казни я узнал не скоро, так как родные скрывали от меня этот факт. Но в тюрьме пронесся смутный слух о ней. Уголовные, разносившие нам пищу и кипяток, как-то шепнули мне: «Сегодня двух казнили». Уже долго спустя один солдат-жандарм, дежуривший при осужденных по делу 1 марта, передал мне кое-что о последних минутах их жизни.
63
Имеется в виду акция народовольцев в Петербургском университете, когда П. Подбельский нанес пощечину министру просвещения, а Л. М. Коган-Бернштейн разбросал листовки.