Изменить стиль страницы

— Не извольте беспокоиться, Иван Данилович, — отвечал Радищев, — Ферапонт — душа человек, всё сделал…

На берегу становилось всё шумнее и оживлённее. И в этом пёстром, разноголосом шуме выделялся голос караванного Никиты Афанасьева. Он весело смеялся с бурлаками, словно подбадривал шутками тех, кто трусил и шёл в плавание впервые. Ему помогали лоцманы — бывалые люди на Каме, известные удалью и находчивостью. Всем им для храбрости было преподнесено Яковлевым по чарке водки.

Когда всё оказалось готово к отплытию, Афанасьев взошёл на флагманскую барку. Он легко вскочил на скамейку.

— Молись богу! — и, сняв порыжевшую шляпу, широко перекрестился сам, обратившись лицом на восток.

— Оталива-ай! — крикнул он, соскочил со скамейки и сошёл с барки. Место его тотчас же занял вёрткий лоцман. Отвязали канаты и флагманская барка, подхваченная течением реки, пошла, направляемая рулевым на середину Камы.

— Отвалили, — вытирая пот шляпой, сказал Афанасьев и направился к другой барке, поджидавшей своего отвала.

Александр Николаевич, наблюдавший за караванным, с восхищением отозвался о нём.

— Бывалый в сём деле человек, — поддержал Прянишников.

Ферапонт Лычков, тоже следивший за Афанасьевым, добавил:

— Видать, мастак…

В последний момент, когда и вторая барка была готова к отчаливанию и караванный собирался отдать команду, на берегу возник шум. Протискиваясь сквозь толпу, появился унтер-офицер с женщиной, обвешанной узелками.

— Дьявол тебя возьми! — неизвестно на кого ворчал охрипшим, словно деревянным голосом унтер-офицер, вбегая на мостки, переброшенные с берега на барку.

— Чуть было не опоздал, — вытирая треуголкой пот, сказал он и снял из-за плеч туго набитый вещевой мешок.

— Шагать бы тебе с бабой вдоль берега, — небрежно бросил Афанасьев, — и командовать ей ать-два, ать-два.

Раздался дружный хохот. Сплавщики поддержали шутку своего караванного. Радищев присмотрелся и признал что-то знакомое в равнодушно чёрством лице унтер-офицера. Голос, лишённый живых человеческих ноток, показался тоже где-то слышанным, но где?

— Где-то встречался с ним, — указал в сторону унтер-офицера Александр Николаевич, — а где не помню.

— С унтер-офицером-то? — переспросил Прянишников. — Известный в своём роде человек, — и усмехнулся, — сопровождает ссыльных по этапу. — И, не заметив изменения в лице Радищева, Прянишников протянул руку.

— Счастливого пути, Александр Николаевич.

— Благодарю за всё, Иван Данилович, — сердечно отозвался Радищев.

Прянишников ещё раз крепко пожал его руку, сошёл с барки и задержался на пристани.

Послышалась команда караванного. Затем её повторил лоцман по прозвищу Рябой, и барка, освобождённая от канатов, стала неуклюже разворачивать нос и, подхваченная течением, отходить от берега.

Александр Николаевич припомнил унтер-офицера. Он сопровождал и его по этапу от Перми до Тобольска семь лет назад. Сразу перед глазами Радищева ясно всплыли теперь уже далёкие дни. Унтер-офицер, всю дорогу молчавший, впервые промолвил слово лишь при виде Тобольска. Александр Николаевич, обрадованный тем, что услышал человеческий голос, с сочувствием спросил унтер-офицера об его жизни, но в ответ услышал: — «По артикулу не положено говорить с ссыльным».

Ограниченность унтер-офицера, его тупость были смешны и странны. Как он не узнал его сразу по охрипшему голосу, лишённому живой интонации, скорее схожему с деревянным звуком! Воспоминания, вызванные встречей с унтер-офицером, подняли в нём чувство прежней обиды и горечи, тяжёлые и досадные в эту минуту.

Барку уже вынесло на середину реки. Радищев взглянул на берег, чтобы ещё раз увидеть Прянишникова, но в сгрудившейся на пристани толпе его уже трудно было различить: там всё слилось в сплошную безликую массу.

Барка плыла, полностью отдавшись течению Камы, с той скоростью, с какой её несла вода, и пристань с городом всё отходили дальше и дальше. Радищев, чтобы освободиться от мыслей об унтер-офицере, стал наблюдать за караванным.

Никита Афанасьев ходил по барке уверенными, твёрдыми, хозяйскими шагами. Внешне он был человеком внушительным: широкая грудь, жилистые руки и вся его крепко сложенная фигура подчёркивали в нём физическую силу.

Афанасьев и в самом деле был опытный сплавщик. Он спускался по Каме не впервые. Рослый, лет сорока, с открытым и добрым лицом, с русыми волосами, он был по-простому красив и смел. Он славился на Каме как большой мастер своего дела и гордился этим.

Афанасьев подошёл к Радищеву, сидевшему на скамейке рядом с Лычковым.

— Сызмальства на воде, привык к реке, как к бабе, — с добродушной прямотой сказал он и посмотрел из-под своей руки вдаль.

— Хлёстко пошли. Полая вода тянет, что откормленный конь…

Помолчал, словно собираясь с мыслями, и спокойно, чуть мечтательно, начал:

— Смотришь на неё, на водичку-то, бежит и бежит она, как человек, что живёт…

Никита Афанасьев любил порассуждать о реке в минуты, когда у него «на душе играло». А причиной такому приподнятому состоянию было то, что караван отчалил без причуд, дружно пошёл, значит, дружно и придёт. Примета такая есть среди сплавщиков.

— Что бежит она вечно, — продолжал он, — хорошо! Ветер и тот стихает, вроде как бы устаёт, а река всё идёт и идёт, как живая. На душе, когда на воде, такая лёгкость всегда…

Александр Николаевич с глубоким наслаждением слушал этого широкогрудого человека, захваченный душевностью его разговора. Он поддался настроению караванного.

Радищеву стало легче, и будто отодвинулись куда-то неприятные воспоминания.

— Душа песни просит. Не скомандовать ли, чтоб спели, а? — вдруг спросил Никита Афанасьев и, не дожидаясь, что скажет Радищев, зычно крикнул:

— Рябой!

— Ась! — отозвался лоцман.

— Затяни-ка душещипательную.

— Во рту пересохло…

— Ну-ну, не дури! Чарку после дам…

И по тому, как говорил и как обращался со всеми Никита Афанасьев, Радищев понял, что умел тот держать себя, как караванный между сплавщиками, показывая им, что он на голову выше их и в то же время мог быть равным с ними.

И Рябой присел на чурку, обвёл всех хитрыми глазёнками, чуть прищуренными, и затянул приятным звучным голосом старую уральскую песню про тяжёлую бабью долю.

Поклонюсь-ко я,
Помолюсь-ко я
Красну солнышку,
Лику радости.
Поклонюсь-ко я,
Помолюсь-ко я
Бледну месяцу,
Что в поднебесье…

Никита Афанасьев тяжело вздохнул, и лёгкая грусть скользнула по его мужественному лицу.

— Эх-ма-а!

Из будки вышли Катюша и Дуняша. Катюша держала на руках Афонюшку, завёрнутого в одеяльце, и легонько покачивала его. Александр Николаевич чуть подвинулся на скамейке и рукой показал дочери, чтобы она села рядом. Дочь присела и передала Афонюшку отцу.

— Видать, сиротинка? — участливо спросил Афанасьев.

— Без матери остался, — не скрывая боли, ответил Радищев.

— Несчастненький…

А Рябой пел.

Помолюсь-ко я,
Поклонюсь-ко я
Утрей зориньке,
Да лазоревой.
Не издасся ль мне,
Не случится ль мне
Обежать вокруг
Доли маятной…

— Доли маятной! Куда ж от неё денется народ-то, — сказал Афанасьев. — Доля бабья, а мужицкую душу будто калёными щипцами дерёт.

Александр Николаевич вслушивался в песню, в слова её, ложившиеся на сердце неизбывной болью. Проголосый напев и звучный голос Рябого находили отзвуки в сердце Радищева, поднимали в нём всё заветное. Он думал — «сколько настоящего человеческого горя вложено в народные песни!»