Изменить стиль страницы

— Меркель? Какой Меркель?

— Остёр на язык, жёлчи много разлито против баронов и пасторов, утесняющих лифляндское крестьянство…

— Меркель?

Морщины, собравшиеся густым пучком на большом лбу Александра Николаевича, мгновенно расползлись.

— Припомнил, где слышал о нём.

И Радищев рассказал, как тринадцать лет тому назад он вместе с Германом Далем, служившим тогда управляющим таможни, совершал поездку по Лифляндии, знакомился с делами тамошней таможни. Вскоре в тех местах вспыхнуло волнение лифляндского крестьянства. Восставшие требовали свободы. Об этом позднее рассказывал Даль. Он же назвал имя Меркеля, чьи страстные статьи в газетах, касавшиеся лифляндских событий, наделали много шума и внесли испуг в правящие круги.

Александр Николаевич с заметным волнением, перелистал книгу Меркеля и вслух прочитал отчёркнутое карандашом.

«От грустной колыбели до могилы, под железною палкою деспотов, с разгоревшимися и потными лбами, работают на барщине целые народы, великие и прекрасные… Бедные братья, неужели вас создал бог для цепей?»

— С какою скорбью сказано о закрепощении человечества!

— Прекрасно сказано! — воодушевлённо отозвался Радищев. — Такие слова разят подобно стреле, прямо в сердце. Да можно ль говорить о сём без скорби, бесстрастными словами, Александр Алексеевич? Нельзя! Подарок твой дорог, спасибо тебе!

Радищев встал, отложил книгу, на стол и заходил из угла в угол по кабинету, пытаясь привести в порядок свои чувства. Он сжимал пальцы, и это выдавало его возбуждение.

— Расскажи о новостях столичных, пока нам не мешают, — нетерпеливо попросил Александр Николаевич.

— Новостей короб, — лоб Царевского ещё больше нахмурился. Он горячо следил ва внутренними событиями и знал их не только из газет. Он поведал: — Возвращён из заточения Новиков, говорят, прибыл дряхлым и согбенным стариком в разодранном тулупе. Его принял Павел и, якобы, прося прощения за мать, встал перед ним на колени…

И хотя всё это казалось необыкновенным для поведения самодержца, Радищев поверил, что больной Павел мог так поступить, ибо для него не было границ, которые определяли бы его безудержное «великодушие» и неописуемую жестокость поступков. Страшно было то и другое в деспотической личности императора России.

— Игралище властолюбия, — гневно сказал Радищев.

— Всё на изворот, — поддержал Царевский и, слегка склонившись, тише продолжал: — Первые дни двор был просто ужасен. Не было ни придворных, ни чиновника, ни простолюдина, которые бы улыбались. Был заведён порядок выставлять ящик к воротам дворца, в который жалующиеся кидали свои пакеты. Благородный жест! Секретарь потом вынимал пакеты, а затем в газетах объявляли резолюции, большей частью состоящие в отказах. Часто находили пренесносные пасквили на Павла… Вскоре сие было отменено… Да что рассказывать-то! — он отрешённо махнул рукой. — Многие перемены были столь же непонятны, как для нас египетские иероглифы… Всё сие терзает и сосёт внутренность, как змеиное жало… Поговорим о другом. Как живёшь-то, Александр Николаевич? Вижу, нужда ныне твоя сопутница.

— Печаль одна никогда не приходит, всегда с нею есть сотоварищи, — усмехнулся Радищев.

— Горести совокупными силами легче переносятся, — заметил Царевский. — Знаю от Моисея Николаевича, дела твои в расстройстве.

— Спасибо, друг мой, за искреннее сочувствие и радение обо мне.

Они заговорили о накопившихся долгах, о невозможности что-либо сделать Радищеву для восстановления пошатнувшегося безнадзорного немцовского имения.

— Если бы я знал положение здешней деревни, никак бы не назначил её для своего пребывания, — посетовал Радищев.

— Нет безвыходного положения, — заметил Царевский и охотно согласился съездить в Саратовское имение к отцу Радищева, чтобы упросить старика повременить с продажей деревень и найти возможности погасить долги.

— Я знаю нрав батюшки, он откажет…

— Попытка не пытка, — смеясь сказал Царевский. — Ежели ничего не выйдет, напишу кому-нибудь письмо и возьму деньги под вексель.

— Зачем обременять тебя!

— Не говори! За долг почту оказать тебе поддержку.

Александр Николаевич хотел высказать благодарность, но Царевский решительным жестом предупредил:

— Не надо. Не обижай, — и спросил: — Из соседей-то кто бывает или боятся заглядывать?

— Соседей много, но я никого не вижу, — с огорчением отозвался Александр Николаевич. — И то правда, побаиваются встречаться. Следят тут за мной денно и нощно.

Со двора донёсся разговор и громкий смех долговязого Трофима. Радищев выглянул в окно. Возле дрожек стоял примелькавшийся ему гусар, приставленный малоярославецким земским исправником, чтобы наведываться о поведении Радищева.

— Но, но, не гогочи, лапотник, — донеслись слова, — дело спрашиваю, кто приехал-то? — допытывался гусар.

— Царский вестовой низкий поклон привёз тебе за собачью службу, — с явной издевкой отвечал Трофим и снова зычно гоготал.

— Тьфу, дурак! — гусар грозился кулаком и что-то грубое говорил Трофиму.

— Напомине легок, — с горечью вырвалось у Радищева. — Тайный надзор! — Он криво усмехнулся. — Как надоели сии авгуры, и сказать тебе не могу…

— Да-а! А всё же крепись!

Радищев тяжело вздохнул.

— Я сам свою судьбу направил по трудному пути, — сказал он с той уверенностью, какая только может быть у людей, убеждённых в правоте своего, дела, у людей большой воли и решимости. И Царевский невольно подумал, что Радищев был страждущим человеком, к которому всю жизнь была несправедлива судьба, но глубокая вера в себя и в народ помогала ему и помогает сейчас стоически переносить все беды и несчастья.

— Крепись, а я скачу к твоему батюшке. Жди добрых вестей…

5

Александр Николаевич получил ответ от Ушакова, сообщавшего, что письмо шло до него целый месяц. Ушаков спрашивал, где бы оно могло задержаться? Радищеву стало ясно — письма его просматриваются.

Александр Андреевич писал:

«Содержание письма первоначально порадовало, а в продолжении поразило до бесконечности душу мою. Не так смерть милой моей сестры мне была бы прискорбна, если б она не сопряжена была уже со днями свободы твоей и приближения жизнию с нами…»

Ушаков писал сердечно. Письмо его согревало душу, трогало за живое.

«Верно, мой милый друг, что твоё состояние настоящего времени паче тягостно со всех сторон, — читал Радищев. — Но подкрепи измученное душевное состояние твоё. Помни, что твои дети от бытия твоего зависят. Они ещё не сиры, когда ты существуешь на земле. Им зрение тебя есть лучшая опора в жизни: береги себя, мой друг, для всех нас, приемлющих в тебе участие…

Забудь, что ты должен мне деньгами, а помни, что ты должен мне сбережением своего здоровья. Вот одно, чем заплатить можешь нелестно тебя любящему…»

Читать это письмо было не только отрадно. Каждая строчка ободряла. Радищев был растроган. Зная давно, ещё с юношеских лет, Александра Андреевича, его хорошее отношение к себе, быть может и не следовало напоминать ему о денежном долге. Радищев был уверен, что сводный брат Елизаветы Васильевны, принимавший самое горячее участие в его судьбе, готов взять на себя, если бы это было возможно, все беспокойства, происходящие от долга, лишь бы успокоить его теперь. Их дружба началась много раньше их родства, крепкая дружба, проверенная годами жизни, полной всевозможных испытаний.

Александру Николаевичу было радостно от того, что где-то вдали от него есть родной человек, вполне понимающий его состояние. И это было всего дороже для него, именно теперь.

Ушаков спрашивал, почему он ничего не написал о детях, здоровы ли они? Где ныне старшие сыновья, которых, тот не видел с прошлой зимы? И Александр Николаевич готов был принять это как заслуженный упрёк. Действительно, о младших и старших детях он ничего не написал.

И то, что Ушаков интересовался его детьми, трогало Александра Николаевича. Он продолжал читать сердечные строчки письма: