Вдруг мне стало как-то очень странно смотреть на это, хотя такие уличные собрания я видел всю свою жизнь. И не только я, но и все, кто сейчас был там, на улице. И, однако, они останавливались, смотрели и слушали, и я тоже, замерев, стоял у окна. «Это старый корабль Сиона, — пели они, и бубен в руках сестры ритмично позвякивал, — на нем тысячи душ спасенных!» В пределах досягаемости их пения не было ни одной души, которая слышала бы этот гимн впервые, — и ни единой не удалось спастись. Да и не видели они, чтобы так уж много делалось вокруг для спасения душ. Да и не особенно верили они в святость брата и трех сестер: слишком много они знали о них, знали, где те живут и как. Женщину с бубном, чье лицо сияло радостью, а голос перекрывал остальные, очень немногое отличало от женщины, которая стояла и смотрела на нее, женщины с сигаретой в мясистых потрескавшихся губах, со взбитыми волосами, с лицом в шрамах и синяках от постоянных побоев, с горящими как угли глазами. Возможно, обе они это знали, и потому, когда заговаривали друг с другом, что случалось с ними редко, одна называла другую сестрой. Когда все вокруг наполнилось пением, в лицах смотревших и слушавших людей произошла перемена, глаза увидели что-то внутри, музыка словно вытянула из них весь яд, и само время, казалось, отступило от мрачных, озлобленных, измятых лиц — как будто, прозревая то, что их ждет, они стали искать прибежища в том, что когда-то было. Повар тряхнул головой, улыбнулся, а потом бросил сигарету и скрылся в своем заведении. Какой-то мужчина нашарил в карманах мелочь и теперь стоял с монетами в руке, всем своим видом выражая нетерпение, как будто он только что вспомнил о неотложном свидании где-то на той же улице. Он казался очень рассерженным. А потом чуть в стороне от них я увидел Сонни. У него в руках был тонкий, большого формата блокнот в зеленой обложке, и поэтому оттуда, где я стоял, он выглядел почти школьником. В меди заката медный отлив его кожи казался ярче обычного; он стоял, неподвижный, как статуя, чуть заметно улыбаясь. Пение оборвалось, бубен снова стал тарелкой для сбора пожертвований. Рассерженный бросил туда свои монеты и исчез, его примеру последовали две или три женщины, Сонни тоже бросил в тарелку какую-то мелочь, глядя на сестру в упор и чуть заметно улыбаясь. А потом он стал переходить улицу. Походка у него медленная, скользящая, вроде той, что у гарлемских стиляг, только ходит он этой походкой в своем собственном ритме. Раньше я этого как-то не замечал.

Я стоял у окна, испытывая одновременно облегчение и, неизвестно почему, тревогу. Когда Сонни исчез из поля моего зрения, они снова запели. И они все еще пели, когда его ключ щелкнул в замке.

— Привет, — сказал он.

— Привет. Хочешь пива?

— Нет. Хотя, пожалуй. — Но вместо того, чтобы взять пиво, он подошел к окну и, став рядом со мной, посмотрел вниз.

— Какой теплый голос, — сказал он.

Они пели: «О, если бы я снова мог молитву матери услышать».

— Да, — сказал я, — и в бубен она бить умеет.

— Но песня — просто жуть, — добавил он и рассмеялся. Потом он бросил блокнот на диван и скрылся в кухне.

— А где Изабел и дети?

— Наверно, к старикам пошли. Ты голодный?

— Нет.

Он появился из кухни с банкой пива.

— Хочешь пойти со мной в одно место?

Не знаю почему, но я почувствовал, что сказать «нет» нельзя.

— Хочу. А куда?

Он сел на диван, взял блокнот и начал его перелистывать.

— Я иду посидеть кое с кем в одном логове.

— Будешь играть?

— Угадал. — Он отхлебнул пива и опять вернулся к окну, искоса взглянув на меня. — Выдержишь?

— Постараюсь.

Он улыбнулся словно про себя, и мы оба стали смотреть, как на другой стороне улицы заканчивается собрание. Три сестры и брат, склонив головы, пели «Храни вас Бог до новой встречи с нами». Лица слушавших казались отрешенными. Потом песня кончилась, кучка людей рассеялась. Мы смотрели, как три женщины и одинокий мужчина медленно пошли по улице.

— Когда она пела, — сказал Сонни резко, будто пересиливая себя, — ее голос на минуту напомнил мне то, что чувствуешь под героином, когда он в твоих венах. От него жарко и холодно сразу. И уходишь куда-то. И… появляется уверенность.

Не глядя на меня, он отпил из банки. Я не отрывал глаз от его лица.

— Под героином ты… хозяин положения. Иногда без этого чувства не обойтись.

— Тебе тоже? — Я медленно опустился в кресло.

— Иногда. — Он подошел к дивану и снова взялся за блокнот. — Некоторым это нужно.

— Чтобы… играть?

Злоба и презрение обезобразили мой голос до неузнаваемости.

— Видишь ли, — он посмотрел на меня большими, какими-то ранеными глазами, и казалось, будто он пытается сказать ими то, что не мог бы сказать иначе, — так они думают. А уж раз они так думают…

— А как думаешь ты? — спросил я.

Он сел на диван, а банку с пивом поставил на пол.

— Не знаю, — сказал он, и у меня не было уверенности, что он отвечает на мой вопрос, а не на свои собственные мысли. По его лицу узнать было нельзя. — Дело не в игре даже, а в том, чтобы продержаться, вытянуть. Вытянуть во всем. — Он нахмурился, потом улыбнулся. — Не рассыпаться на куски.

— Но эти твои дружки — они, похоже, рассыпаются с дьявольской быстротой.

— Возможно.

Он стал играть своим блокнотом. И что-то мне подсказало, что лучше мне прикусить язык, что Сонни и так говорить трудно и лучше мне послушать, что он скажет.

— Ты знаешь только тех, кто рассыпался, — и это понятно. Но некоторые не рассыпаются или, во всяком случае, еще не рассыпались — вот что любой из нас может сказать на это. — Он помолчал. — А потом есть такие, которые живут в аду, в самом настоящем, и они это понимают, и понимают, на что идут, и идут до конца… Так что… не знаю. — Он вздохнул, бросил блокнот и сложил руки на груди. — Есть ребята, ты по их игре видишь — всегда они под героином или еще под чем-нибудь. И никуда не денешься — что-то это им дает. Ну и, конечно, — он взял с пола пиво, сделал несколько глотков и поставил банку на прежнее место, — их еще и тянет к этому. Даже кое-кого из тех, кто говорит, что его не тянет, — кое-кого, не всех.

— А тебя? — спросил я, не мог не спросить. — Ты-то как? Тебя… тянет?

Он встал и подошел к окну и долго-долго стоял там, не говоря ни слова. Потом вздохнул.

— Меня… — сказал он. Потом: — Когда я внизу, по дороге домой, слушал эту женщину, меня вдруг словно ударило: сколько же она должна была перестрадать, чтобы так петь. Тошно делается, как подумаешь, что люди столько страдают.

— Но ведь страданий не избежишь — разве не так, Сонни?

— Наверно, — улыбнулся он, — но это — не мешает людям пытаться их избежать. — Он посмотрел на меня. — Может, я ошибаюсь?

И, видя этот насмешливый взгляд, я понял, что между нами встал, встал навсегда тот неподвластный времени или прощению факт, что я молчал, — и так долго! — когда только человеческое слово могло помочь ему. Он снова подошел к окну.

— Да, избежать страданий нельзя. Но люди бьются, барахтаются, идут на все, чтобы не потонуть в страдании, чтобы удержаться на поверхности и делать вид… в общем, как ты. Как будто человек что-то натворил и за это страдает. Ты понимаешь?

Я молчал.

— Скажи, ты понимаешь, — его голос требовал ответа, — за что страдают люди? Может, стоит и вправду что-нибудь сделать? Хоть будешь знать тогда, что страдаешь не зря.

— Но мы ведь только что согласились, — сказал я, — что способа избежать страданий нет. Не лучше ли тогда просто… смириться?

— Но ведь никто не смиряется, — воскликнул Сонни, — вот о чем я тебе толкую! Любой и каждый старается их избежать; просто один из способов, каким это делается, тебе не по нутру, не твой это способ — и все.

Лицо мое покрылось потом, начало зудеть.

— Неправда это, — сказал я. — Мне наплевать, что там делают другие, меня даже страдания их не трогают. Меня трогают только твои страдания. — Он посмотрел на меня. — Прошу тебя, поверь мне в одном, — сказал я, — я не хочу видеть, как ты… бежишь от страданий… в могилу.