В столовой он увидел Горелля и еще четырех летчиков. Они запросто приветствовали Квейля. Он сел, съел яичницу с ветчиной и выпил чаю. Потом все вместе встали и отправились в оперативную часть. Там они нашли Скотта; он был в шинели, накинутой поверх пижамы. Скотт приказал им лететь на Мерса-Матру, патрулировать час на высоте шестнадцати тысяч футов над определенным районом и затем возвращаться. Они вышли, надевая на ходу шлемы. Квейлю показали его самолет. Он взял в оперативной части сумку с парашютом и пошел по освещенному утренней зарей аэродрому к «Харрикейнам».
Они стартовали клином. Ведущим был Квейль. К тому времени, когда они достигли пяти тысяч футов, солнце уже взошло над горизонтом. К Квейлю вернулась его прежняя уверенность. Корчась в тесной кабине, он то и дело оглядывался назад, чуть не сворачивая себе шею и испытывая странное чувство от возвращения в боевую обстановку. Ему было не совсем по себе: он опять стал думать о Манне и Елене. И оттого, что он постоянно оборачивался, у него заныла шея и голова заболела от напряжения.
По временам ему казалось, что он замечает вражеские самолеты, но дальше этого дело не шло. Так целый час прошел в патрулировании, выравнивании строя, напряженном наблюдении и сожалении о ненадетой теплой куртке, а там — возвращение на аэродром и посадка.
Так протекали все их патрульные полеты. Им ни разу не случилось что-либо обнаружить. Но зато к Квейлю возвращалось чувство действительности, хотя в ушах его не переставал звучать голос Манна: только бы дожить до лучших времен. Да, вот как теперь это оборачивается. Ему было ясно. Раньше он тоже старался уцелеть, если возможно. А теперь это стало сознательной целью. Он был полон недоверия к внешнему миру и к тому, что делал сам. Он стал осторожен и сдержан в отношениях с людьми, и на лице его редко появлялась улыбка или разглаживались морщины. Окружающие почти не нарушали его одиночества. Иногда у него возникало желание поговорить с Гореллем, но мешала собственная замкнутость.
С пустыней он тоже опять освоился. Стояла жара, так как дело было в июне. Аэродром засыпало песком, и ветер взметал его. Иногда все вокруг покрывалось пылью, как и прежде. А когда не было пыли, мучили пот и мухи, ночная сырость и утренний холод. Мухи и пот были тоже прежние, как пыль и жара. Казалось, стоит отделаться от мух и перестанешь потеть. Ощущение влажного пота на лице, смешанного с пылью и превратившегося в какое-то тесто, было отвратительно. Раздражающий зуд от пыльной рубашки чувствовался на спине, даже когда рубашки не было. Патрулирование продолжалось своим чередом; в военных действиях было затишье, которое угнетало однообразием и напряженностью ожидания. А на земле Квейль чувствовал себя одиноким; ему не хватало того дружеского общения, которое в восьмидесятой эскадрилье не нарушалось даже скучными патрульными полетами.
Однажды у него заело шасси, и ему пришлось посадить свой «Харрикейн» на брюхо. Посадка происходила на большой скорости, и в то время как самолет тащился по каменистому грунту пустыни, Квейль испытал нечто вроде прежнего возбуждения. Механики и летчики кинулись к нему, помогли ему выйти из кабины и принялись взволнованно толковать о происшедшем, но он остался безучастным, потому что все это были чужие. Оставив самолет, он догнал Горелля в надежде, что, может быть, с ним ему будет не так одиноко.
— Занятно, — начал Квейль, меняя шаг, чтобы попасть с ним в ногу.
— Хэлло. — Юноша чувствовал себя неуверенно с Квейлем.
— Это, знаешь, совсем не то, что угробить «Гладиатор», — продолжал Квейль.
— Они тяжелее, — ответил Горелль. — Я хочу сказать — «Харрикейны».
— Не в том дело, — пояснил Квейль. — У меня нет такого ощущения потери. «Гладиаторы» были как-то дороже.
— Чем «Харрикейны»?
— Помнишь, в Греции, когда мы в один день потеряли целых три в Ларисе?
— Как раз в этот день меня ранили.
— Правильно. Ты выбыл из строя.
Юноша кивнул.
— Жаль, конечно, — протянул Квейль, обращаясь скорей к самому себе, чем к собеседнику.
— Да, — ответил Горелль только для того, чтобы показать, что он слушает.
— Да, — повторил Квейль уже спокойно. И продолжал: — Ты с ними ладил?
— С греками?
— Да.
— Вполне.
— Я думаю, они злы на нас, как черти.
— Вероятно.
Горелль ткнул носком сапога в какой-то кустарник, росший на аэродроме, и стал смотреть, как поднявшийся клубами желтый песок садится на его сапоги.
— Как ты думаешь, что они теперь будут делать?
Горелль посмотрел на него. Не похоже на Квейля — задавать такие вопросы. Что бы это значило?
— Я думаю, они немножко пощелкают немцев, — наивно ответил он.
— Да, — ответил Квейль и снял шлем. — Когда мы эвакуировались, они уходили в горы.
Квейль поглядел на простодушное лицо собеседника, в котором читалась безусловная порядочность. Он был доволен, что заговорил с Гореллем, хоть тот и не может понять его мысль. А впрочем, почему бы и нет? И Квейль, отбросив свое первоначальное предположение, сказал:
— Они знают, в чем смысл всего происходящего.
И с удивлением услышал задорный ответ:
— Конечно, знают.
Квейль отважился на следующий шаг:
— Они вносят ясность в вопрос.
— А именно?
— Глядя на них, начинаешь чувствовать отвращение кое к кому из наших.
Квейлю приходилось нелегко, но старое нахлынуло на него с прежней силой, а надеяться на юношу, ждать, что тот подскажет ему нужные слова, он не мог.
Горелль отделался добродушным замечанием:
— Всюду есть и хорошее и дурное. Дело не в том, грек ты или не грек.
— Верно, — согласился Квейль. — Но они разбираются лучше нас.
— И тоже делают ошибки. Но они мне нравятся.
Квейль не решался верить, что в простых словах Горелля содержится намек на что-то большее и что юноша говорит так из осторожности.
— Хороший народ, — подтвердил Квейль и стал ждать, что будет дальше.
— Ты знаешь, — смеясь сказал Горелль, — они по существу похожи на нас.
— Но они лучше нас знают, что делают.
Говоря это, Квейль отдавал себе отчет, что беседа достигла критической точки.
— Почему? — с горячностью возразил Горелль. — Мы все делаем ошибки. У них были негодные офицеры. Что ж, им придется произвести у себя перемены, как и нам у себя.