Если привстать на цыпочки и поглядеть за ограду набережной, внизу виднелись люди. Они лежали на камешках возле моря; носы у них были заклеены бумажками.
От каждого камня шёл пар, хотя на дворе был май, будто душное облако поднималось над каждым камнем. Дальше, над морем, оно становилось сплошное, дрожащее… Марево! Катя знала, что это марево. Оно жило над морем.
В море купались люди. И в лодках тоже сидели люди. На головах у них были шляпы.
У автомата, где сельтерская, млела толпа.
— Я тоже хочу, — вздохнув, сказала Катя.
— Ладно, — ответили ей. — Какую тебе? С сиропом?
— Могу с сиропом, — сказала Катя.
Она и не знала, что ей так сильно хочется пить. Пила, зажмурившись, сунув нос в стакан, глубоко вздыхая.
— Всё?
— Ладно. Всё! — дружелюбно сказала Катя. И вдруг увидела самое интересное: гудронили асфальтовые дороги.
Кусок дороги на набережной был совершенно чёрный. На нём полёживал длинный вал, и никто не трогал его. Вал был похож на катушку для ниток.
Всё блестело под солнцем. Дорога плавилась каждой ещё не застывшей каплей.
— Отойдите!.. Кажется, видите — здесь работают?! — горланили тётки-гудронщицы. И, сидя на зелёных парковых скамьях, курили и ели солёные огурцы.
Они были в красивых пёстрых косынках. Они были в ботиночках, как у Кати. И в брюках, как у тёток на набережной. Только брюки в гудроне.
— Эй, пацанка с чулком! В ботиночках!.. Может, хочешь солёного огурца?
— Могу.
И Катя принялась есть.
Молодая тётка, в веснушках, с косынкой по самые брови, запихивала ей в рот при каждом куске огурчика по кусочку хлеба.
— Гудронить хочешь?
— Могу.
— Айда в нашу бригаду!
— Нет. Я ещё не умею курить, — огорчённо сказала Катя.
Женщина громко захохотала, запрыгали завязанные на затылке края косынки в горошину.
— Ты что же, хочешь сказать, что у нас не работа, а перекур?
Катя именно это хотела сказать. Наконец у кого-то нашлось для неё хоть немного времени, чтобы поговорить. Она была готова поговорить. Но тут она увидела папу. Папа шёл по набережной и что-то искал. Он шёл и оглядывался. Увидев Катю, папа спросил:
— И куда тебя черти носят?! У тебя расстегнулся чулок.
— Застегни, — покорно сказала Катя.
И папа ей застегнул чулок. Потом он вздохнул, немножко подумал и посадил её к себе на плечо. Сверху Кате сделалось видно море.
Глава III. У отца на закорках
Море блестело. Это была морская земля. На море стоял пароход. Он не шевелился. Пароход был большой. Как дом. Настоящий дом. С окошками. Без трубы.
Папа шёл с Катей по набережной. Над ней было солнце. Над нею были деревья: посредине неба — шары из зелени. Пыльной зелени.
Голову Кате сильно пекло.
— Куда шляпчонку девала? — поинтересовался папа.
— Не было шляпы, — сказала Катя.
…Длинной шпалерой развёртывались по правую сторону Кати окна больших магазинов, они блестели.
На углах торговали цветами. Тётенька в белой майке продавала тетради и книги. Люди бея всякого дела шагали туда и назад. Кате сверкало в глаза с обеих сторон; с одной стороны море, с другой — витрины. Мороженщицы торговали мороженым. Все вокруг, сколько людей было на свете, ели мороженое. В угловом магазине темнела через стекло треугольная горка; вишни. Сверху Катя увидела потолок магазина. По магазинному потолку летали голые мальчики и большая рыба, задравшая хвост.
А папа всё шагал и шагал по набережной. Одной рукой он придерживал Катю.
— Побыстрее, — сказала Катя и легонько толкнула папу.
— Ты долго будешь мною командовать? — удивился папа. И убыстрил шаг.
Они вышли на улицу. Эта улица была настоящая, безо всякого моря. Здесь не было моря, но бегали грузовики. Посередине улица была выложена лобастым, старым булыжником. По правую сторону стояла гора. На горе — миндальное дерево. Животики у миндалей были розовые, а вокруг всё белое… Лепестки миндаля ещё не совсем осыпались. Он начинал цвести, как только появилось первое солнце. Просыпался от зимней спячки.
И ещё миндальное дерево росло у церквушки, что на горе. Куда ни глянешь, повсюду миндаль. Тут и там миндаль. И всюду с розовыми животиками. Может, у миндалей были листья, но очень маленькие. Эти листья не шевелились — отяжелели от пыли. Над землёй носилось белое облако — это дышали машины, и пыль, пыль…
Люди толкали друг друга на узеньких тротуарах. В гору взбирались старые лестницы с обкромсанными ступенями. Улица грохотала. Если закрыть глаза, начинало казаться, что улица поёт камнями, гудками и голосами…
Папа и Катя шагнули под ветки деревьев. Ветки цветущего миндаля задели Катину щёку, запахло вялой листвой.
— Гражданин, у девочки расстегнулся чулок.
— А будь оно трижды неладно! — ответил папа.
И вдруг побежал ветер. Раздался шорох. Заговорили деревья. Деревья заговорили с Катей. Недолго шумели они, но успели ей рассказать, что у неё одной самая что ни на есть большущая шляпа: небо. И что кисточка её шляпы что ни на есть самая большая и жёлтая, золотая: солнце. Деревья успели подробно рассказать Кате, до чего же надоело им стоять и шуметь. Никто их не слушает, никто не хочет с ними поговорить. Всем некогда.
«И вот я спрыгну», — ответила Катя. «И вот я упрячусь», — ответила Катя. «И вот я возьму мороженого. И вот я пойду и сделаю «айда в бригаду, айда перекур».
Глава IV. Завод
Завод у папы был хлебный: там жили хлеба. Но утрам хлеба развозили по городу. В грузовиках.
Вся улица пахла хлебом. Не так чтоб сильно — немножко, но Катя слышала. Запах хлеба рассказывал Кате про то, как утром она встаёт, как бабка наливает ей молоко.
— Катя, ты что? Уснула?..
Нет. Она не уснула. Медленно и осторожно Катя разматывает витки своей сахарной сдобной плюшки.
«Тебе чего?» — говорит Катя. «А мне так!.. А мне ничего себе», — говорит плюшка.
Запах хлеба около папиного завода рассказывал Кате про многое. Например, про то, как бабка идёт из булочной. Она держит в руках авоську. В авоське два тяжёлых коричневых кирпича.
Вот бабка остановилась. Разговаривает с соседкой. Они говорят так долго! И хлеб из глазков ну подмигивать Кате. «Тебе чего?» — говорит Катя. «Так себе, ничего себе», — отвечает хлеб.
— Опять бормочешь?! — сердито говорит бабушка. И соседке: — Такой болтливый ребёнок, отродясь не видала, терпенья нет!..
Улица около папиного завода рассказывала Кате про все на земле хлеба: большие, сдобные, чёрные, круглые и квадратные. И все они умели говорить. Говорили, шептали, пели — аж прямо терпенья нет!
У свежего хлеба был мягкий, широкий голос. Как шагнёшь на улицу, где завод, так сразу заслышишь голос хлебов. Они лопотали корочками, дрожжами, мякотью — всем тем, чем полагается пахнуть и бормотать хлебам, добрым, тёплым хлебам, терпеливым и разговорным, не похожим ни на кого — ни на Катину маму, ни на Катину бабушку…
— Ты опять со своей пацанкой? — спросили папу в проходной будке (Катю здесь все называли пацанкой, никто ее не называл Катей).
— А куда же её девать? — сердито ответил папа. — Так с ней и бродим. Так за собою и волочим.
Во дворе завода ещё больше запахло хлебом. Тут пели тонкими сдобными голосами сайки, и все на земле калачики, и все на свете рогалики с изюмом и без изюма, с цукатом и без цуката… Тут разливались песнями плетёнки, бублики, плюшки и кренделя…
— Твоя пацанка? — спросили у папы.
— Соседова! — очень сердито ответил папа.
И вошёл на завод.
…Цеха. Здесь пахнет не только хлебами. Здесь пахнет машиной — машинным маслом.
На тележке лежит свежевыпеченный белый квадратный хлеб. От него идёт пар.
— Хочешь хлебца? — спрашивают у Кати.
— Хочу, — говорит Катя.