Изменить стиль страницы

Голос у Верки тут срезался и, казалось, что она вот-вот разревется. «И что я там увидела? — повторила она. — Большую белую ванну, полную… крови… Я подняла глаза, а над ванной…»

Ромка, прикусив свою заячью губу, и со страхом, пронизывающим все его тельце, вслушивался в каждое слово Верки. Ничего подобного он в своей жизни не слыхал. Его охватил ужас, но, несмотря на это, он хотел, чтобы рассказ продолжался. Он даже шевельнул ногой, как бы давая понять, что все живы-здоровы и надо говорить дальше. Верка положила теплую ладонь на Ромкину голову, прижала ее к себе.

Вадим тоже примолк, вплотную придвинувшись к лежащему на краю сеновала Грихе.

«…А над ванной, вы можете мне не верить, вниз головами висят девочка и мальчик. Тук, тук, тук… И слышу, девочка говорит: „Здесь делают из детей пончики и продают на рынке. Скорей уходи отсюда, девочка, и расскажи моей маме, чтобы она никогда не покупала на рынке пончики с мясом…“

— Вер, а Вер! — раздался голос Вадима.

— Ну, чего тебе? — расстроенная перебивкой, спросила Верка.

— Когда перестанешь?

— Чего — когда? — недоумевала Верка.

— Когда перестанешь деревенщину пугать?

— Ай, да иди ты! — огрызнулась Верка и со вздохом перевернулась со спины на бок.

Никто больше не проронил ни слова.

В груди у Ромки льдинкой таяло сердце. Понемногу он успокоился и стал радоваться уютности сеновала и яркой, проглядывающей сквозь стропила, маленькой звездочке. Незаметно она смещалась вбок, и, когда совсем скрылась из виду, Ромка стал погружаться в мягкий летучий сон.

К середине ночи ему приснилась жуть: как, будто идет он один по лесу, а кругом огромные, высотой с вязы, папоротники и за их узорчатыми метелками кто-то прячется. То локоть чей-то выглянет, то плечо, то часть лохматой головы. Безглазая, безносая, безротая голова, старающаяся во что бы то ни стало попасться ему на глаза. Он прячется, притаивается, хотя знает, что его все равно видят и никуда ему от кого-то или от чего-то не спрятаться. Нестерпимо страшно. Он хочет закричать, позвать на помощь, но голос глохнет, и рот, залитый слюной, делает беззвучные движения…

Во сне Волчонок вскрикнул, и Тамарка, чуткая к малейшему движению и звуку, на ощупь нашла его лицо и тихонько погладила по щеке. Она успела подумать, что и ей может присниться страшный сон, и про себя ругнула Верку за ее россказни. Мерное ромкино сопенье вскоре и ее повергло в дремоту. На смену дремоте пришел крепкий летний сон.

Над хутором висела тишина и звездно-лунное небо. Дед уже видел десятый сон — он спал в сенях на им же самим сколоченной канапке, баба Люся со Сталиной — кормили клопов на печи.

Не спали только Карданов с мамой Олей. Они сидели на заворе, лицом к большаку, и вели негромкий разговор. На их плечах был дедов кафтан, грубое суконное одеяние, однако хорошо сберегающее тепло, а сами они сидели на его, кафтана, длинных полах.

Откуда-то время от времени появлялись летучие мыши, косо, рывками скользили между, домом, и пунькой — и это было все, что нарушало полночный покой. Нет, пожалуй, не все: через дорогу, в болотце, никак не могли угомониться лягушки.

— Не исключено, Ольга, что очень даже скоро фронт будет здесь и тогда мы поцелуемся с тобой на прощанье и останетесь вы тут без меня…

— Да где этот фронт, Лука? — тихо не то спросила, не то усомнилась женщина. — Всякое люди говорят: не то он уже где-то возле Великих Лук, не то еще под Москвой… Пойду в Дубраву, может, что там разузнаю.

— Ну да, много ты там разузнаешь. Смотри, чтоб тебя там не разузнали…

— А что меня разузнавать — я баба. С меня спрос маленький, видеть не видела, слышать не слышала…

Карданов изготовился закуривать. Расставив пошире согнутые в коленях ноги, стал на кафтане раскладывать бумагу, табакерку, банку с кресалом. Покой и тишина определяли каждое его движение.

Долго сворачивал самокрутку, долго высекал огонь, долго раздувал трут, чтобы от него всласть начать прикуривать. Несколько искр-светляков улетело вбок, в тень избы, чтобы там осесть на росу и погаснуть. И что-то он обдумывал, складывал мысленно в слова — никогда Карданов не спешил, не подгонял время.

Когда глубоко затянулся дымком, сказал:

— А не ходила бы ты совсем в гарнизон, мало ли что может случиться.

— Может, конечно, всякое случиться, но батька по-своему тоже прав — надо все хорошенько разузнать, а мне это свободней сделать. Как-никак деревня своя, люди свои, да и на хату хоть одним глазком охота взглянуть…

— Слушаешься, значит, Керена. Вот тоже странный тип — тюрьму предпочел колхозу. Я, лично, этого никак не могу взять в голову. Хоть убей, не понимаю таких вывертов!

Ольга глянула на луну, и Карданов на лице женщины рассмотрел смятение.

— А чего тут не понять? Батька каждую вещь в доме сделал своими руками. И хату сложил, и хлев, и ткацкий стан сумел. Он же мастеровой человек. А в колхозе надо смотреть в чужие руки и в чужой рот. Пахать ли, сеять ли — — не ему решать, а за него уже порешили там, в сельсовете, в районе. А батька мужик самостоятельный и никакого понуканья не терпит.

— Оль, — тихо до вкрадчивости спросил Карданов, — а если уйду на фронт, скажи, только честно, ты за моими гавриками приглядишь?

— До фронта еще дожить надо…

— Нет, ты не думай ничего плохого… Война кончится, пойдем запишемся. Я хочу по закону быть твоим мужем.

— Захотел один такой, — засмеялась Ольга и поправила на плече Луки кафтан.

Они не видели, как по-над большаком, по росистой гривке продвигались две фигуры. Они шли в сторону хутора, затаенно зажав в рукавах самокрутки, и вполголоса переговаривались.

Карданов узнал о «гостях» по звуку, какой издают хотя и крадущиеся, но тяжелые шаги человека, проделавшего неблизкий путь. Этот человек вышел из-за угла хаты и, озираясь, подошел к окну. Прислушался. Из-за пуни появился напарник, и, так же по-волчьи оглядываясь и прислушиваясь, направился к избе. А тот — первый — уже стоял у дверей, положив руку на «язык» клямки. Последовал напористый, но не шумный тычок, а затем резкий стук.

Луна на время ушла в одиноко плывущее по небу облако. Карданов попытался было подняться на ноги но Ольга движением руки осекла его. «Сиди и не рыпайся, — шепнула она, — поглядим, кто пожаловал».

Стук повторился.

— Кто такие? Зачем пришли? — раздался за дверью голос Александра Федоровича.

— Открывай, Керен, партизаны, — уже не таясь произнес неизвестный.

— Пойдем! — встал с земли Карданов. — Поговорим, раз партизаны. Может, чего новенького узнаем.

— Не ходи, Лука! Не угадаешь ведь, кто тут по ночам может ошиваться. Батька сам знает, что надо делать.

— А мы будем из-за угла подглядывать — так, по-твоему? — раздражение плясало на кончике языка беженца. Переступив кафтан, он решительным шагом направился к хате. Озадаченная, пошла за ним Ольга.

У самой двери в грудь Карданову уперся ствол винтовки. Грубый, надсаженный никотином и самогоном голос приказал: «Стоять!»

Карданов замер. Попытался отговориться: «Зачем шуметь, парень? В доме все уже спят…»

— Кому велено — стоять!

И точно такой же механический, разве что на октаву выше, голос, в сенях, командовал дедом: «Не зажигай свет, курвина!»

И затем в несколько иной, умягченной интонации вопрос: «Хозяин, где свинья, кури, самогонка?»

Голос говорившего в сенях насторожил Ольгу. Она не могла не узнать его. В 1935 году, еще до замужества, в сельском клубе этот же голос, под гармошку, звенел разухабисто и красиво: «Ты гляди, гляди, гляди, да не подглядывай. Ты люби, люби, люби, да не обманывай». Голос, без сомнения, принадлежал Гавриле Титову, который в давние годы был первым танцором и заводилой на деревенских гулянках. На танцы он всегда приходил в батистовой с перламутровыми запонками рубахе, в брюках из тонкого сукна, заправленных в хромовые с высокими голенищами сапоги. Светлый в завитушках чуб, когда Гаврила наяривал на своей «саратовке», падал на планки, нежно терся о золотые кнопки гармони. Не верилось Ольге, что сладкоголосый певун и бабник Титов превратился в мародера.