Изменить стиль страницы

После дружеских прений мы порешили обмыть эти два доллара в воскресенье, а я должен взять на себя меню и прочее. Я же здорово готовлю, да будет вам известно; вернее, готовил в былые годы, когда жил один.

Итак, я отправился в магазин, а Шеннон попросилась со мной, я, разумеется, сказал, что нет, потому что боялся, как бы чего не вышло. Я должен был бы догадаться, что с ней что-то не так, иначе она бы не просилась, а просто взяла б да пошла. Но я как-то не обратил внимания, и, как ни странно, она не увязалась за мной. Просто встала и пошла назад в спальню и закрыла дверь.

Ее не было к ужину, но мы не придали этому значения: она частенько жила по своему расписанию. Но где-то к восьми мы малость всполошились и начали искать ее. Не скажу где и как – я даже ходил к заливу. Короче, я нашел ее в чуланчике в нашей спальне. Я залез туда, чтобы взять куртку: было довольно прохладно. А когда снимал ее с вешалки, случайно свалил платья и тут увидел Шеннон, которая забилась в угол на полу. Она взяла маникюрный набор Фрэнки, губную помаду и прочую косметику, вид у нее, надо сказать, был тот еще.

– Бог ты мой, – говорю. – Что твоя мама скажет? Мы тут весь город обегали! Разве можно так вести себя? Ну-ка, живо вылезай!

Вылезает она из чулана и ручки мне показывает, а я, как последний идиот, ни черта не понимаю.

– Не испачкай мне брюки этой мазней! Иди, Бога ради, смой это все и ступай поешь, если хочешь, а потом марш в постель.

– Разве тебе не нравится, как я покрасилась, папа? – спрашивает она.

И тут до меня стало доходить, но вдруг входит Роберта; как увидела Шеннон – так в крик.

– Шеннон! Посмотри на свое платье! Ты этой гадостью все мои замшевые туфли перепачкала! И...

Хватает ее за шкирку, давай ее шлепать, а Шеннон даже не сопротивляется. Наконец и до Роберты дошло, она опустилась на колени, обняла ее и целует.

– Ну конечно, конечно, ты такая красивая! Таких красивых на всем свете нет! Правда ведь, папочка, как здорово она накрасилась? Подумать только! Все это время она была в...

И мы все ревем – даже Джо и Мак. И у всех одна мысль: эта кроха четырех лет от роду четыре часа одна-одинешенька в темном чулане. Несчастная девочка, которая никому не нужна и которая – до меня наконец дошло – знала, что никому-то она не нужна, эта кроха пытается сделать так, чтобы она кому-нибудь стала нужна; и до последнего бьется за это оружием, которое она презирала. Пытается сделать себя красивой. Я думал о ее отчаянии, о том неистовом, зверином инстинкте выживания, с которым она билась с неприятием и пренебрежением окружающих; о той ярости, с которой она добивалась нового платьица или теплого пальтишка; о молниеносной реакции, с которой она нападала, чтобы упредить нападение на себя; о той упорной решимости получить ту еду, которую ей хочется и которая ей нужна. Да, и еще о том, как она была вечно начеку, боясь нападения даже во сне.

И еще я думал о том, как все эти четыре года, что она с нами, она рыдала в глубине души, даже сражаясь и агрессивно крича; о ее неизбывном одиночестве; о страхе и ужасе. И я все думал и думал, отчего все так, и не мог найти ответа...

* * *

В тот год я был редактором Писательского проекта на ста двадцати пяти долларах в месяц. А папа совсем выживал из ума, хотя я этого не замечал. Он пришел ко мне с деловым предложением – что-то с арендой, – и все выглядело вполне реально. Я дал ему взаймы двести пятьдесят долларов, чтоб дать делу ход. Объяснить толком, куда пошли деньги, он потом не мог. Пошли и ушли, я мне пришлось выплачивать по пятьдесят долларов в месяц из своей зарплаты. Сорок стоила рента жилья. Так что сами видите, каково мне было.

Как-то вечером я нашел Роберту на полу в ванной комнате в отключке; из нее торчал скользкий кусок еловой коры. Я испугался, что ее разорвет, прежде чем мы успеем вытащить его. Только Шеннон, этот пузырь, яйцо, называйте как хотите, держалась крепко. Мы побежали к одной женщине в Сауттаун. Та содрала с нас пятнадцать баксов и начала ковырять и тыкать Роберту какой-то штуковиной вроде велосипедного насоса. Так она ковыряла, и тыкала, и тащила больше часа, а из Роберты хлестала кровь, она теряла сознание, приходила в себя и снова теряла, терзаемая ужасом неминуемого проклятия за содеянное. А Шеннон боролась за жизнь и победила. Ни горячие ванны, ни хлопковый корень, ни спорынья, ни хинин не проняли ее. Она выдержала толчки, когда Роберта прыгала с дивана, выдержала бесконечную ходьбу по лестнице вверх-вниз, развешивание белья. Нет, я вовсе не сентиментален. Она боролась. Ее неукротимое упорство было слишком явным. Его нельзя было не почувствовать и не возненавидеть, как ненавидишь утопающего, обхватившего тебя за шею руками. А потом врач сказал, что, похоже, она родится прямо на Рождество – очень похоже, сэр. Время подходило, и он в этом окончательно уверился. А нам с Робертой стало стыдно самих себя, и мы молча молили Шеннон о прощении. Теперь-то все будет отлично. Мы не будем голодать. Мы можем заплатить врачу за больницу. Мы всячески убеждали себя, что всей душой ее хотели. Просто не понимали, как мы это можем себе позволить. Теперь все будет отлично.

Надо сказать, что рождественские новорожденные в нашем городе что-то вроде муниципального достояния. Все банки и кредитные акулы раскошеливаются наперегонки. Магазины дарят детскую одежду, обстановку и питание. Молоком, мороженым и всякой всячиной на год заваливают. Словом, никаких забот – живешь на всем готовеньком. Сами знаете. Наверное, так по всей стране. В одиннадцать в канун Рождества я сидел на кровати Роберты в роддоме. Новость докатилась до местных цветочных магазинов, и начали прибывать цветы. Принесли сласти и большой торт из кондитерской с кремовой надписью «С Рождеством Христовым новорожденному». Даже репортеры явились, чтобы взять интервью у Роберты и снять ее для утренних газет. Суетился там и врач; он упивался выпавшей на его долю бесплатной рекламой и все спрашивал «маленькую леди», как она себя чувствует. А чувствовала она себя превосходно. Не вполне, правда, понимая, что происходит, но более чем хорошо. Короче, она чувствовала, что ей предстоит родить рождественского младенца. Может, все от возбуждения, а может, Шеннон, не доверявшая нам, почувствовала наше желание и взбунтовалась. Но как бы то ни было, в полдвенадцатого Роберта прикусила губу и застонала. Врач не очень встревожился. Это еще не настоящие родовые схватки. Он уверен, что... Роберта снова застонала. Живот у нее ходуном заходил, будто футбольный мяч под свитером. Она схватилась за живот и от внезапных спазмов стала вся изгибаться. «Нет, – закричала она, – не хочу, не хочу, не хочу!» Ее спешно повезли в операционную; врач суетился вместе с сиделками, наконец яростные протесты Роберты стихли за закрывшимися дверьми...

Шеннон родилась без двенадцати двенадцать.

Не могу сказать, что мы были слишком жестоки с ней. Случалось, конечно, что Роберта забывала согреть ей молока или поменять пеленки, но жена все время хворала. Бывало, я курил около нее и будил ее своей машинкой. Но я тогда пытался писать роман, аванс на который так был нам нужен. Наверное, самое плохое из всего то, что наша доброта и внимание были как-то уж очень нарочиты и вымучены. Мы все время обдумывали каждый свой шаг. Иногда, мучимые совестью, мы заваливали ее подарками и беспричинно ласкали, но мы все делали рационально – ни одного естественного движения. А Шеннон, наверно, чувствовала эти промежутки между нашими размышлениями как вечность. Наши лихорадочные приступы любви беспокоили ее, и она научилась бороться с ними. Она нам не доверяла и научилась жить своей жизнью, и это, мне кажется, у нее здорово получалось.

Как-то летним вечером, ей было тогда около двух годиков, мы все сидели на лужайке перед домом. Вдруг Шеннон заявляет, что ей надо в уборную. Роберта возражает, что никуда ей не надо.

– Надо, – настаивает Шеннон.

– Ну и делай в штаны, – говорит Роберта.

– Животик болит, – говорит Шеннон, – отведи меня, папочка.