Изменить стиль страницы

Но сколь бы бесплотны и призрачны они ни были, они те же люди, ибо так же летят по своей сказочной жизни, «куда глаза глядят», тоскуют о «счастье душистом»; на границе сна и яви, памяти и реальности совершенно по-человечески – может «плакать эльф голубой…». В волшебном мире те же пороки, что в людском: вокруг трагедии утонувшей в росинке феиной дочери разговоры и пересуды. «Пленный мир» земной обыденности нарушает и искажает законы мира волшебного. Набоковская жизнь как категория онтологическая возникает не на уровне семантическом, а на уровне слова и образа.

На наших глазах – образами, заключающими двоемирие в своем сюжете, творится двоемирие в стихотворении «На качелях»: «плеснула… доска», «метнулась… синева», «очарованно-бесцелен… полет», «реял я». Такие образы в мире реальном, прозаичном и бескрылом алогичны, они естественны для второго мира – мира восторга и счастья. Поэзия выражает радостное мироощущение Набокова, и радость материализуется в образе, цвете, звуке, в сюжете полета. Поэт откровенно наслаждается своей властью над словом, любуется его прелестью:

В листву узорчатую зыбко
Плеснула тонкая доска,
Лазури брызнула улыбка,
И заблистали небеса,
Но ослепительно метнулась
Ликующая синева,
Доска стремительно качнулась,
И снизу хлынула листва.

В стихотворении «Я был в стране Воспоминанья…» реализуется двоемирие настоящее и вечность. Удивительно умение Набокова соединять миры, он играет ими, как словом, образом. Динамику «стране Воспоминанья» сообщает алогичный 12-й стих: «О, глаз таинственный разрез!». Теряется, ускользает граница миров, очевидная в начале стихотворения. Вторая часть все меняет местами: то ли прошлое пришло в сегодня «током крови» любимой, то ли любимая недосягаема (и сама любовь иллюзия), ибо они оказались в разных «странах»: она – в «стране Воспоминанья», он – в «сегодня». И «не встретились» – «разлученные» пятью тысячелетиями, хотя Богом были завещаны друг другу.

Более всего поэзия Набокова поддается расшифровке в бинарии Россия и не-Россия. Россия Набокова примерно до середины 1920-х годов – это его бунт, неприятие, месть, но и вера в то, что Россия – «будет», еще может «быть»:

…Сторонкой, молча проберусь…
Мою неведомую Русь
Пойду отыскивать смиренно.

Вторая половина 1920-х—1930-е годы делают очевидной невозвратность «родной» России. Исчезают, блекнут и иномирия. Острая вера сменяется острой ностальгией:

Но сердце, как бы ты хотело,
Чтоб это вправду было так:
Россия, звезды, ночь расстрела
И весь в черемухе овраг.

Из иного далека и это настроение со временем сотрется примиряюще-окончательным: Это было в России, / это было в раю.

В стихотворении «Петр в Голландии» это уже память изгнанника, для которого «наш» – городок в Голландии. В душе поэта, обреченной жить в двух мирах, эти миры то примиряются («По саду бродишь и думаешь ты…»), то рвут сердце своей непримиримостью («Какое сделал я дурное дело…»). Но появляется еще более страшный поворот двоемирия Россия и не-Россия: сама Россия становится не-Россией, изменяя себе, своей судьбе, своему предназначению. Экспрессивность «Вьюги», реализованная в нервном, надрывном синтаксисе, отражает драму в душе поэта. Судьба изгнанника в эмиграции еще тяжелее оттого, что Россия (мечта, боль, надежда, жизнь, счастье) уже не существует: «корчится черная Русь» – не-Россия возникла в пространстве России. Двоемирия больше нет – оно исчерпано:

А тебе-то что? Полно, не слушай…
Обойдемся и так, без Руси!

Сердце теперь бьется в одном мире, но именно эта цельность страшнее всего, это знак безысходности:

Но как я одинок, Россия!
Как далеко ты отошла!
А были дни ведь и другие:
Ты сострадательней была.

Рефрен исчерпанности двоемирия Россия и не-Россия:

Сколько могил,
Сколько могил,
Ты – жестока, Россия!

Новый Набоков – обитатель померкшего пленного мира, мира без чуда.

В конце 1920-х—1930-е годы наступает одиночество – полное и окончательное (книги «Возвращение Чорба», «Poems and Problems»), приходит усталость; остается лишь разговор с прошлым:

Не на области и города,
Не на волости и села —
Вся Россия делится на сны,
Что несметным странникам даны
На чужбине, ночью долгой.

Глубинная экзистенциальность Набокова связана с тем, что через систему двоемирий писатель, внешне часто минуя атрибуты и ситуации экзистенциального сознания, взглядом, сформированным экзистенциальным мировидением, наблюдает и описывает результаты тех разрушительных тенденций, истоки которых открыли Кафка, Андреев, Белый. Не повторяя их опыт, он воспринимает его как готовые, исходные принципы: видит жизнь через призму экзистенциального сознания, но из своей трагической ретроспективы. И если поэзия дает ему «инструментарий» экзистенциального мировосприятия, то проза анализирует с помощью открытого поэзией метода результаты трагического саморазрушения, самоуничтожения мира и человека. Отсюда колоссальное эмоциональное различие набоковской прозы и поэзии: поэзия «детским» видением открывает иллюзию мира, проза глубинным экзистенциальным знанием анализирует его темные истины. Ни один художник не был так непохож на себя, как Набоков-поэт и Набоков-прозаик. Перед нами вся лаборатория не только его приемов, но взаимоотношений с миром: от поиска метода познания до результатов аналитического применения этого метода в прочтении жизни. Вторую задачу и решает проза Набокова, экзистенциальные ретроспективы которой мы попытаемся проанализировать, останавливаясь на наиболее концептуально и структурно значимых произведениях.

Экзистенциальная ситуация романа «Отчаяние» – обретение двойника – преломляется в другой, традиционно экзистенциальной (андреевской) ситуации: граница жизни и смерти: «Ведь этот человек, особенно когда он спал, когда черты были неподвижны, являл мне мое лицо, мою маску, безупречную и чистую личину моего трупа… смерть – этот покой лица, художественное его совершенство: жизнь только портила мне двойника…».

Ощущение чуда, прецедент тайны у Набокова – это физическое существование аналога человека; он не является родственным существом, не становится Ты. Абсолютно чужое Я/не-Я – результат «игры чудесных сил», явление «чуда».

По отношению к Герману Феликс (не-Я) – Другой; и Герман (Я) – Другой по отношению к Феликсу. «Отразившись» в другом, каждый теряет границу Я; они «перетекают» друг в друга, утрачивают свою завершенность и «отдельность». Это не случай близнячества («кровь пошла на двоих»), это «игра чудесных сил», мистика набоковского «двоемирия». Совместились двое в одном, или, наоборот, бывшее одним распалось на два мира, – установить принципиально невозможно. А для Набокова здесь и кроется «эпицентр» тайны, неповторимый вариант экзистенциальной ситуации – граница и суть двойничества. Кроме двух версий (совмещение, распадение) есть третья: «двойничество» Германа – Феликса – явление инкарнации, вызывающее метафизический ужас тем, что состоялось в одном времени. В этом случае произошло совмещение, «наложение» двух миров, двух (почти шопенгауэровских) «жизней», которые составляют одно, но которые должны «воплощаться» только в разных временных плоскостях и разных земных ипостасях… Потому набоковская экзистенциальная ситуация и будит в человеке весь спектр несовместимых чувств, метафизические «прародимые хаосы» пробуждаются созерцанием этого «чуда»: «невероятная минута… чудо вызывало во мне некий ужас своим совершенством, беспричинностью, бесцельностью…». Начинается непосильная для человеческого мозга работа, разрушающая мозг, ибо это выход за умопостигаемые пределы бытия к последней метафизической тайне: «пытать совершенство, добиваться причины, разгадывать цель». Начинаются разрушительные процессы в сознании и психике Германа Карловича, которым суждено было разрешиться в «лжебытии, дурном сне». С «невероятной минуты» открытия «двойника» начинается бессловный диалог и даже «физические» отношения: «… я же буду тихо радоваться, что он [читатель] не знает, мое ли это лицо или Феликса, – выгляну и спрячусь, – а это был не я»; «предпочтительнее, чтобы он находился в некотором отдалении от меня, точно близкое с ним соседство нарушило бы чары нашего сходства».