Изменить стиль страницы

Интересовавшая Толстого проблема пределов в мире, который теряет Бога, в «Крейцеровой сонате» становится одной из центральных: теперь она самоценна и многоаспектна (исследуется в плане этическом, философском, художественном); она же конструирует характер Позднышева. Позднышев неоднократно повторяет (и Толстой это подтверждает в «Послесловии…»), что традиционные религиозные пределы утрачены, – и это импульс к поиску иных пределов человеческой жизни. Законы цивилизации искусственно придуманы, они лишь попытка заменить истинные, внутренние пределы, а потому еще больше ведут к беспределу своей лживостью, лицемерием (общественное мнение не может быть для человека его совестью, регулятором его поступков, ибо оно оправдывает любой поступок: все так делают. Пределом «свиной жизни» могла бы служить ее высшая цель, единственное ее оправдание – дети; но и этот предел перейден с помощью того же общественного мнения. Беспредел уже наступил, ибо общественное мнение вполне преступило пределы совести: оно освободило человека от природных обязанностей, избавившись от них, человек оказался заброшен в мир Божий, жить не умея, его совсем не понимая. Утрачены последние пределы – сняты последние опоры в жизни человека. С исчезновением всех пределов утрачен и самый коренной предел для человека – совесть.

Многое в изложенном, разумеется, продиктовано нездоровым максимализмом Позднышева, его гипертрофированным болезненным восприятием, психикой, деформированной преступлением и ужасом ревности. Некоторые исследователи склонны видеть в прозрении Позднышева основной сюжет повести и результат (и оправдание) его поступка. Целесообразнее все же исходить из того, что Толстой создает этот образ не для показа эволюции, но по законам полновесного художественного персонажа: писатель не только доверяет ему произнести многие из тех позиций, которые впоследствии подтвердит в «Послесловии…», он анализирует его характер. Блестящий опыт толстовской диалектики души отражает процесс разрушения, иррационализации сознания и психики, процесс разрушения личности.

Признание Позднышева можно было бы принять лишь как реакцию на отказ отдать ему детей («Ведь я вроде сумасшедшего») после совершенного им убийства, но нервность облика, поведения, диалога со случайным попутчиком выдают в нем человека, пребывающего в пограничной ситуации, сосредоточенного на совершенном им преступлении (которое не получило наказания). Весь он сконцентрирован на том, каков он в восприятии окружающих: «Я Позднышев, тот, с которым случился тот критический эпизод, на который вы намекаете (кто? – В.З.), тот эпизод, что он жену убил». Эпизод – страшный сам по себе – уже превратился во вторичное переживание в сознании Позднышева, заполнил собою без остатка его душу, сосредоточил на себе человека навсегда и необратимо. И столь же навсегда и необратимо он исказил его мировосприятие, логику, психику; вытеснил адекватный образ реального мира и самого себя из его сознания – и зациклил, замкнул весь внешний и внутренний мир в одной точке. Эпизод – и кульминация, и результат всего того, что зрело постепенно, в глубинах сознания героя. То же, что зрело – постепенно, диалектично, шаг за шагом художник и воспроизводит. Воспроизводя, дает ситуацию, но еще и ее мотивацию (в отличие от «Записок сумасшедшего», он как бы дописывает их в «Крейцеровой сонате»). В результате толстовский герой переживает прозрение, но не моральное, не прозрение истины, а прозрение, которое мы можем определить как экзистенциальное – болезненное достижение сути: «Я понял все».

Логикой поступков Позднышева не только после эпизода, но и всегда руководит логика алогичного, неуправляемого, вышедшего за свои реальные пределы слова. Оно и композиционно оформляется едва ли не как поток сознания, лишь внешне оставаясь в рамках диалога. В конечном счете, здесь и начало сумасшествия. Позднышев все понял при виде мертвой жены и лишь потом оформил в мыслях и словах объяснения причин эпизода. Но неконтролируемая мысль об избавлении зародилась в стихии бесчисленных слов, налагаясь на эмоциональный фон злобы, страха, на постоянное переживание неизвестности. Возникает логика искаженного, озлобленного сознания и психики (как некогда в «Окончании…»). Психика, сознание утрачивают опору на реальность. Один шаг от невменяемого слова до невменяемой психики. Нужен был лишь внешний предмет, чтобы все подспудно зревшее в сознании реализовалось в поступке. Предметом становится Трухачевский: в искаженном восприятии Позднышева возникает ужас ревности, который нарастая, выливается в стрессовую ситуацию, в гипертрофированную (беспочвенно) реакцию на соперника.

Обращает на себя внимание колоссальное различие темы ревности в «Анне Карениной» и в «Крейцеровой сонате». Оно объясняется не только разностью Каренина и Позднышева, но и тем, что в «Крейцеровой сонате» тема ревности переносится в план психики, метафизического, плотского в человеке. В «Анне Карениной» тема ревности развивается в плоскости социальной и этической: роман изображал эпоху, когда пределы были еще изначальны и устойчивы. В повести же как раз идет поиск иных пределов взамен утраченных – и он составляет ее предмет и сюжет.

Характерна для нового сознания и та безвыходность ситуации, которую герой сконструировал и переживает психически неадекватно, исходя из логики сконструированной им ситуации. Переплетаются две эмоциональные доминанты: «главное чувство, как и всегда, во всякой злости… жалость к себе» и чувство «зверя, который жил во мне тогда». На какое-то время наступление «эпизода» сдерживают ложные пределы – светские условности, генетические рефлекторные заветы: этого нельзя. Но для человека они – лишь немотивированные алгоритмы: нет ужаса перед убийством любимой женщины, матери его детей, живого человека; нет боязни греха; нет даже такого тормоза, как ужас смерти – не только своей, а любого живого существа, что свойственно адекватной психике. Моральные алгоритмы, не будучи внутренне мотивированными, очень легко преступаются! К тому же все они вне человека, а внешние пределы мало что значат перед пробудившейся логикой злобы. Эта логика приобретает власть необоримую: даже когда жена не лжет, все равно «все… направлено против нее».

Утратившее реальность сознание уже неостановимо в своей апричинной динамике, не подвластно личности. И достаточно малейшего импульса извне, чтобы психика взорвалась поступком, чтобы сознание вышло за свои пределы. Этим толчком становится музыка, пробуждающая в человеке метафизические биологические бездны, «как зевота, как смех», – немотивированные душевные движения. «Бетховен знал, почему он находился в таком состоянии, и потому для него это состояние имело смысл, для меня же никакого». Музыка раздражает и становится сигналом к беспределу, который наступает, когда в человеке уже нет пределов – ни внешних (они – ложь, условность), ни внутренних (нет Бога, нет совести, нет любви, безгранична и всеобъемлюща только злоба).

Признаком отсутствия пределов для Позднышева как героя, несущего в себе качества героя экзистенциального, является постоянное перенесение вины на другого. Виновны жена, дети, Трухачевский, музыка, Бетховен, но только не Позднышев. Перенос вины – показатель болезненного, искаженного сознания, деформированной психики. Позднышев не улавливает границу реального и ирреального накануне убийства.

И все-таки один предел в толстовском герое остается – жалость к себе; но она тут же оборачивается ненавистью к жене. Превалирующая над всем жалость к себе охраняет индивидуалистическое сознание от поступка – самоубийства. Но зато весь поток суицидальной энергии направляется вовне, в ненависть к ней, в поступок убийства (эпизод!).

Тревожно и неоднократно в «Крейцеровой сонате» Л. Толстой подчеркивает задачу, встающую перед экзистенциальным человеком – человеком XX века: отделить себя от «животного»; найти для себя пределы через преодоление в себе природы; только обретенные пределы могут осуществить это преодоление: ведь «животное ничто не может, не должно удерживать». Но пределов-то у человека и нет… Круг замкнулся. А когда он замкнулся – победило «животное», до конца и безвозвратно; это оно материализовалось (дематериализовав человека!) в катастрофическом поступке – в ужасе ревности.