Изменить стиль страницы

— Я смотрю, Витя, ты всегда с книжкой. Я раз видела, как ты шел в мастерские и читал на ходу. Неужели всю библиотеку хочешь прочитать? И все молчишь, сторонишься девочек. Почему ты такой?

Я смутился. Алексей Бабенко хмуро сунул в парту тетрадки, поднялся и вышел на другую сторону прохода. Клава вдруг повернулась к нему, кокетливо со смехом спросила:

— И ты такой же нелюдим, как твой товарищ? Глаза ее сияли, полное лицо стало нежным. Крепкие скулы Алексея покрыл румянец, он молча поправил черную рубаху-косоворотку под туго затянутым ремнем, вопросительно посмотрел на меня, безмолвно приглашая: идем разомнемся? Клава слегка вспыхнула:

— Из тебя, Алексей, каждое слово нужно клещами тянуть.

Он пожал широкими, тяжелыми плечами:

— Что пустое болтать?

И, видя, что я остаюсь, слегка покачиваясь, пошел в коридор. Мне стало немного жаль своего друга: понимает, что лишний, и вынужден покинуть нас. Я решил намекнуть Клаве, что хочу посвятить свою жизнь литературе. Она горделиво встряхнула темными, с ржавчинкой, волосами, неожиданно громко засмеялась, лукаво проговорила:

— Смотри, прозеваешь из-за книжек все на свете. И, внезапно выбив у меня из рук купринский том, с хохотом бросилась в коридор. Я кинулся за нею, чтобы хорошенько шлепнуть по спине, — принятый у нас в фабзавуче способ ухаживания, — да нагнулся за книгой и упустил момент. Я старался казаться рассерженным, на самом деле был глубоко счастлив.

«Здорово на меня Клавочка падает, — самодовольно подумал я. — Жалко только, что вокруг всегда Венька вертится, ребята. Может, назначить ей свидание? Эх, если бы она сама взяла да и пришла к нам в Красный Октябрь».

С этого дня я еще упорнее стал писать рассказы, Мне хотелось поскорее прославиться на весь свет, чтобы Клава Овсяникова увидела, кому подарила свою любовь. Поздно вечером, когда хозяева засыпали, я у себя на кухне садился к столу, обкладывался раскрытыми книгами — и начинались муки творчества. Писать обыкновенным, прозаическим языком мне казалось очень скучно. Ну что, например, толку в такой фразе: «Солнце село за лес, на небе померкли облака»? Разве это интересно? И, сдирая из разных книг слова, целые предложения, я пытался выразиться как можно цветистее. «Раскаленное, словно выкатившееся из кузни, колесо солнца величаво нырнуло за гребенку ощетинившегося леса, на синем небесном лугу золотыми, пурпуровыми овчинами паслись стада тускнеющих облаков». Вот это здорово! Ох, трудное дело — выразиться художественно! Тут над каждой строчкой надо потеть да потеть.

Охваченный вдохновением, я не замечал, как летит время. В поселке начинали глухо перекликаться предрассветные петухи, за окном мутно синело. Глаза у меня слипались, мысли путались; я гасил электрическую лампу и валился в постель. Утром жена Бурдина с трудом расталкивала меня, и я, спотыкаясь, бежал в фабзавуч.

По воскресеньям я садился за стол с утра. На тополях за окном по-осеннему горела желтая листва, на тротуаре лежали красные «гусиные лапки» кленов, по ним проходили нарядные, освещенные солнцем девушки, и я провожал их ошалелым взглядом. Я вдруг сгребал свои рукописи в чемодан, засовывал его под кровать, торопливо расчесывал кудрявый чуб, до блеска начищал хромовые сапоги и отправлялся «подышать свежим воздухом».

Маршрут у меня всегда был один: вниз с горы мимо Шестопарка, по линии железной дороги — и на Ивановку. В переулке, недалеко от наших вагоноремонтных мастерских, я замедлял шаг: здесь, в кустах бузины, стоял почерневший домик с голубым резным сердечком на ставнях. Иногда за кисейными занавесками над розовой геранью мелькал девичий профиль, и сердце мое обмирало. А однажды мне повезло: встретилась та, из-за которой я сюда таскался, — будущий токарь Клава Овсяникова. Она торопливо шла по щербатому кирпичному тротуарчику — без платка, в калошах на босу ногу, с крынкой молока в покрасневшей от холода руке: видно, от соседки. Я поспешил сделав вид, что не вижу ее.

— Витя?! — удивленно воскликнула она и остановилась передо мной.

Я с наигранной рассеянностью поднял голову, чувствуя, как нестерпимо горят мои уши. Запинаясь, пробормотал:

— Это… ты?

— Не ожидал? — весело воскликнула Клава. — Я здесь живу, вон в том доме. А ты как попал в наш район?

— Ногами, — проговорил я, считая, что отвечаю очень остроумно.

— А я думала, на руках, как циркач, — вдруг рассмеялась Клава. Она горделиво встряхнула головой, поправила растрепавшиеся волосы. — Ты ведь живешь в поселке аж у леса, а сегодня выходной.

— Просто… гуляю для моциона.

Я огляделся с таким видом, словно сам не знал, в какой район города забрел. Клава совершенно не смущалась, что стоит перед мной в штопаном стареньком платье, что у нее взъерошенные волосы без челочки, голые озябшие ноги. Мне она в таком домашнем виде показалась еще обольстительнее. «Вдруг Клавочка пригласит меня к себе? — подумал я, замирая. — Если у них никого не будет, я… объяснюсь с ней». Мне так хотелось посмотреть, как она живет, потрогать рукой стол, за которым делает уроки, понюхать цветы герани на подоконнике: наверно, у нее и герань пахнет по-особенному сладко.

— И часто ты так… блукаешь? — с любопытством спросила Клава.

Я неопределенно пожал плечами:

— Как мой интеллект захочет.

Она посмотрела на меня тем взглядом, каким смотрят здоровые люди на человека, заболевшего умсгвенным расстройством. Затем побежала к своему дому, шлепая калошами по стертым кирпичам тротуарчика, слегка отставив крынку с молоком и крикнув мне через плечо:

— Ну гуляй!

Я украдкой вздохнул, проводил ее восхищенным взглядом и пошел дальше. «Пятки у нее мелькают, как две репы, — мысленно сравнил я. — Кажется, еще ни у одного писателя нет такого образа?!» Завернув за угол, я тут же быстрым шагом отправился обратно в поселок Красный Октябрь.

К середине января я закончил большой рассказ «Колдыба» про старого друга по ночлежному изолятору. Воскресным утром надел свое заношенное пальто реглан, кепку и отправился к Алексею Бабенко на Холодную гору. Стоял теплый серенький зимний день, падал редкий пушистый снежок. У водонапорной колонки небольшая очередь дожидалась автобуса. Мое внимание привлекли двое пестро разодетых мужчин с подвижными, как у обезьян, физиономиями. Толстенький, в пальто с кенгуровым шалевым воротником, несколько раз громко и важно повторил: «Мой импресарио», и я зто запомнил. Второй, в надетой набекрень котиковой шапочке, что-то говорил про свои гастроли. Харьков в то время был столицей Украины, и я решил, что это, наверно, какие-нибудь ответственные работники Наркомата иностранных дел. Меня только смутило слово «гастроли»: так жулики называют свои разъезды по городам. Но рядом прохаживался милиционер, а молодые люди даже ни разу не глянули в его сторону. Лишь много дней спустя я вспомнил, что о гастролях говорили знакомые мне артисты из киевского театра.

Дома Алексея не оказалось: ушел с отцом в баню, а оттуда — к тетке в гости. Меня из окна своей квартиры увидел Венька Шлычкин, раздетый, без шапки, выскочил на улицу, громко позвал: «Зайди на пяток минут». У него в комнате я поспешил достать из кармана записную книжку, сшитую из разрезанной пополам общей тетради: чтобы потолще была. Раз записная книжка, так уж чтобы и вид имела книжки. В нее я заносил мудрые изречения, выуженные из разных книг, которые потом надеялся выдать за свои собственные и, наконец, иностранные слова.

Я записал слово «импресарио», раздумывая, что бы оно могло означать.

— Что, Витька? — не без уважения спросил Шлычкин. — Опять что-нибудь подметил из жизни?

— Да, — отрывисто ответил я и поставил возле «импресарио» вопросительный знак.

— Что ж ты написал? — спросил он.

— Один сенсационный термин.

Кожа на высоком лбу Веньки собралась гармошкой: он явно заинтересовался.

— Как это будет по-русски?

— Ну… фешенебельную мысль. Словом, если этот афоризм перевести с иностранного жаргона, то… Гм… Как бы это тебе растолковать пояснее? В общем, потом я его вставлю в свою прозу.