Фрол Петрович пролежал в больнице месяца полтора, а потом о нем забыли: не до него было в штабе Антонова.
Угрюмо повесив голову, возвращался Сторожев в Дворики. Пьянство в штабе Антонова, ставшее за последнее время привычным делом; Косова, натравливавшая Антонова на комитет; Ишин, интриговавший против всех; святоша Плужников, елейными проповедями пытающийся восстановить мир в штабе и в комитете; чревоугодие, разврат, когда в воздухе пахло грозой, — все это не настраивало Сторожева на веселый лад. Лешка вспомнился ему. Никак не мог он примириться с его бегством! Двенадцать лет прожил у него малый, сыном считал его Сторожев. Да и он ли один убежал от Антонова! Таких не сосчитать. А теперь решение красных об отмене продразверстки… У мужика мозги перевернутся. Как скрыть правду? Ее не повесить.
«Неужто конец? — думалось Сторожеву, и он ужасался. — Да нет, быть того не может! Велика еще наша сила…»
Но страх заполз в его душу и крепко угнездился там. Сторожев бесился от этого чувства; никогда он не испытывал его с такой силой и был зол на весь мир — на Лешку, на Фрола Петровича, на всех, кто покушался на его волю и власть.
Путь домой лежал мимо хаты Аксиньи Хрипучки. Наташа, увидев Сторожева из окна, бросилась к нему, упросила зайти, посидеть.
«Вот уж кто знает все о Лешке!» — думалось ей.
По селу прошел слух, будто Лешку взяли в плен. Жив ли он — не знала Наташа. Красные не проникали в Дворики, еще крепко стояли вокруг сел антоновские полки.
Не мог и Лешка передать весточку Наташе. Тосковал, худел, да что поделаешь — лбом стенку не прошибешь.
Наташа пополнела, по лицу расплывались землистые пятна, глаза смотрели ласково, как у теленка. Она бережно носила округляющийся живот, крепилась, но ночи не спала — безотвязные думы о Лешке мучили ее.
Сторожев молчал.
— Лешка-то… — начала Наташа и зарыдала. — Сдался он, забрали его или убили?
Снова злоба поднялась в сердце Сторожева против Лешки, против Фрола Петровича; они узнали правду, и в той правде конец ему, Петру Ивановичу!
— Надо полагать, сдался, — равнодушно заметил Сторожев. — Из Ивановки передавали, наезжал туда, бахвалился, женился будто…
— На ком? — ахнула Наташа.
— На коммунистке какой-то. — Сторожев отвернулся: он не мог глядеть Наташе в глаза.
По улице бродили ребятишки, солнце сушило дороги, черные поля тянули к себе Сторожева.
— На коммунистке? Забыл, значит? — сурово спросила Наташа.
— Надо быть, забыл. Бахвалился и тебя поминал: «У меня, дескать, есть дурочка, свистну — прибежит».
Сторожев сухо засмеялся, скрутил цигарку, задымил.
— Свернули красные парня с пути, испортили твою жизнь, — вздохнул он. — И отца твоего…
— Что отца? — охнула Наташа.
— К Ленину пошел за какой-то правдой. Пропал Фрол, не иначе, зарубили его красные… Жалко мне тебя, жалко, девка, безответная ты, тихая, кроткая. Другая не спустила бы даром такой обиды.
Наташа повернулась к нему. Глаза ее горели мрачным светом.
— Кроткая, тихая, безответная? — выдавила она. — Плохо ты меня знаешь, Петр Иванович!
— До свиданья, Наталья, поеду, пора мне.
«Вот еще одну свернул, — подумал он. — Зачем?»
Два дня пил без просыпу Петр Иванович, молчал, курил или смеялся глухо. Домашние смотрели на него со страхом.
И потянулись дни, полные тоски. Наташа ждала отца, Лешку, просыпалась от каждого цокота подков, от каждого стука, все думала: он!
Раньше еще мечтала о тихой жизни: вот пройдет, пронесется буря-война, и она родит сына, весь он будет в отца, и так спокойно зажурчит сверчок в их хате.
Она еще думала, что просто некогда парню заехать в село к своей любушке — гуляет с отрядом на далекой стороне.
Теперь чего же ждать? Ушел, делу своему изменил, ее бросил. Забыл любовь, клятвы, совесть потерял.
Подлец!
Теперь что же думать о нем? Другую целует-милует, солнышком кличет, у нее ночи ночует, ей на грудь кладет свои кудри…
Беременная, опозоренная, одна, одна в этом залитом весенним солнцем мире…
«Боже мой, что делать мне? Как буду жить, как выкормлю сына? И бати нет, убили батю!»
Аксинья жалела Наташу, а та не хотела принимать ее ласк, чуждалась, молчала.
«Боже мой, что делать мне? Или повеситься?»
Так день за днем, ночь за ночью, и некуда пойти, некому выплакать слезы, да их и нет, сухость во рту, жжет сердце, болит голова.
В церковь бы пойти, помолиться. Не пойдешь, у баб колючие взгляды, злой шепот их несется вслед Наташе:
— Потаскушка, ни баба, ни девка! Сучка!
«Лешка, Лешенька, что ты наделал! Хоть бы глазком единым на тебя посмотреть, хоть бы одно слово услышать — поняла бы, любишь или нет».
Иногда решала:
«Не люблю, постыл он мне, всю мою жизнь исковеркал. Забуду». И старалась думать только о ребенке, что бился под сердцем, просился на волю, милый.
«Да рано еще, погоди стучать маленькими ножонками, погоди, ненаглядный, не спеши. Мир хмур, неласков, и отца у тебя нет, сгинул, пропал твой батька, и дед твой лежит в земле черной…»
Но не выгнать из сердца Лешку, вставал, как живой, вспоминались ночи в омете, его руки, его губы, весь он, настойчивый, бурный, жадный, родной Лешка.
Росла ненависть к людям, что сманили его к себе.
Слышала Наташа в детстве: если паука убить, тридцать три греха простится.
«Лешку пауки заманили, — думала она, — может быть, пьют его кровь!»
«Если бы этих пауков бить, сколько за каждого грехов простится? — спрашивала Наташа сама себя, стоя на коленях перед образом. — Сколько простишь, господи, ты мне грехов? Кровь человеческую простишь ли? Грех мой с Лешкой забудешь ли?»
И билась лбом об пол.
Одна.
Окна смотрят в туманное утро. И кажется Наташе: в каждое окно Лешка смотрит, смеется, манит пальцем, что-то говорит, а что — не разобрать.
— Да громче, громче, не слышно тебя! — кричит ему Наташа, а он все смеется и говорит-говорит непонятное, но такое, что, если услышать, разом кончатся муки и терзания, пройдет черная тоска, сердце забьется легко и радостно.
Окна смотрят в туманное утро. И ничего за ними нет, кроме пустынных улиц, ничего за ними не слышно.
Часто Наташа уходила на огород, сидела в омете, пальцами перебирала солому, ничего не видя. Застывали воспаленные глаза, лишь пальцы перебирали соломинку одну за другой, быстрей, быстрей.
В таком же полусне делала все по хозяйству: топила ночь, варила обед, доила корову.
И шли дни: то тянулись так, что разрывалось сердце, хотя бы ночь поскорей, то бешено мчались — куда?
Постойте, часы, не летите так быстро, дайте вздохнуть, дайте подумать, решить: что же делать, как быть?
Иногда наяву Наташа бредила расправой с пауками, бросалась на стены, ловила пустоту, смеялась сухим, черствым смехом. Потом часами сидела, не двигаясь или раскачиваясь, и повторяла одно и то же:
— Убью, убью, убью…
Вскакивала и кричала:
— Ага, попались! Где мой Лешка, куда дели? Оплели, погубили, высосали кровь? Проклятые!
Редко возвращалась ясная мысль. Тогда приходили слезы. Наташа горько плакала, придумывала Лешке новые ласковые имена и прозвища, и становилось легче.
Ночью видела она один и тот же сон: будто на лугу, среди желтых цветов, в ясный день видит она Лешку. Тот идет к ней, и так хочется Наташе его видеть, так хочется, сил нет! Так хочется много-много ему рассказать, очень важное, очень большое. Она идет к нему навстречу и обмахивается платком… До чего же жарок день! А Лешка совсем близко, еще единый миг — и она возьмет его руку, прижмется к нему, расцелует… Но ноги вдруг прилипали к земле, наливались тяжестью, не поднять их, не переступить, каждый шаг — неизъяснимая мука. Но каждый шаг — к нему, с каждым шагом он ближе! Со стоном поднимает она ноги, и все труднее, все труднее идти, боже, какая мука! А он уже рядом, руку протянул…
И… сгинул!
Блещет звезда, заглядывая в оконце. Аксинья стонет и скрипит во сне зубами. Петух закричал; росно, прохладно, над речкой повис пар.