Она горделиво оглядывает сидящих за соседним столиком и самодовольно улыбается.
— Да, о том панегирике Алданова мне сейчас очень приятно вспомнить. Чего он только тогда не наговорил! И все-таки, — продолжает она, и тень ложится на ее только что улыбавшееся лицо, — по-настоящему такие славословия меня не трогают. Ведь он восхищался моим «смешным». А я больше всего ценю свое «серьезное» — то, что я называю «слезами моей души», то, что Мережковский не постеснялся объявить пошлостью, прямо мне в глаза: «Пошлость весь этот жемчуг вашей души»! Потом он, правда, извинялся: «Я погорячился, оговорился. Мой язык часто произносит не то, что я думаю». Я не обиделась. Но мне больно, что мое «серьезное» не признают — особенно стихи. Со стихами мне ужасно не везет. Моим песенкам — «Ах, какая прелесть! Еще, еще спойте!» — хлопают, восторгаются, а от моих настоящих стихов отворачиваются брезгливо. И представить себе нельзя, что они появятся в «Современных записках», в «Числах» или в каком-нибудь «Смотре» или «Новом доме». Со стихами мне у поэтов и у критиков всегда не везло. Еще до первой войны Брюсов меня прославил рецензией на мой сборник стихов «Семь камней»: «Камней действительно семь, но все они фальшивые».
Вот моя сестра Мирра Лохвицкая, ту все сразу признали и захвалили. И Брюсов в том числе. Игорь Северянин просто поклонялся ей. Ее прозвали «русской Сафо». Правда, мальчики шли на смерть, распевая «Три юных пажа» и «Мимо стеклышек иллюминатора», но Гиппиус уверяет, что это от полуинтеллигентского безвкусия. Признайтесь, — она поворачивается ко мне, — вы ведь тоже терпеть не можете мои стихи? — И сразу, не дав мне времени ответить: — Не надо, не отвечайте. Если похвалите — я не поверю. Если скажете правду, мне будет больно. Лучше давайте-ка разойдемся, как в море корабли, до следующей, такой же, надеюсь, приятной встречи.
— The rest is silence[14] . , — с трудом произносит она и смеется, — я ведь от безделия учусь английскому языку. Только выговор у меня корявый, как и у моей учительницы, впрочем. Я ей уроки русского даю в обмен. Я превосходная учительница. У меня своя система. Вот как я учу ее счету:
И так далее — до ста. Она гораздо большие успехи делает, чем я. My tailor is rich[15] , — вот и все, что я пока усвоила. Да этот самый silence. Но подождите, скоро заговорю, как англичанка. Хотя мне это решительно ни к чему. Просто лекарство от скуки. Но и оно не помогает.
Весеннее утро 1942 года. Я только что встала. Звонок. В столовую входит Тэффи. Ее появление в такой ранний час немного удивляет нас с Георгием Ивановым, но мы ее, как всегда, радостно встречаем.
— Простите, — говорит она взволнованно и торопливо, — врываюсь к вам в такую рань. Только мне совершенно необходимо.
Мы с недоумением переглядываемся. О чем это она? Что с ней?
— Если не у вас, так ни у кого здесь не найду, а мне до зарезу надо, — продолжает она так же торопливо и взволнованно. — Есть у вас «L'Histoire de la magie»[16] Леви, Элифаса Леви?
— Нет, — отвечаем мы хором. — — Никакого Элефанта Леви у нас не было и нет.
— И я даже о нем никогда не слыхала. Ни о нем, ни о его «Histoire de la magic», — поясняю я.
— Так… — разочарованно и протяжно произносит Тэффи, — значит, я напрасно взгромоздилась с петухами и даже кофе не успела выпить.
— Кофе мы с вами выпьем сейчас вместе, мы ведь тоже еще не пили. А Элефанта вам придется искать в другом месте. Элефанты и леонты у нас браков не учиняют. Тэффи морщится.
— Не Элефанта, а Элифаса. Странно, что вы не слыхали о такой знаменитой книге. — И с робкой надеждой в голосе: — А может быть, у вас все-таки «Dogmes et rituels de la haute magie»[17] найдется?
Георгий Иванов качает головой:
— Не найдется.
— И вообще ничего о магии? Завалящегося?
— Ни-че-го, — отчеканивает Георгий Иванов. — Этого товара в доме не держим.
— Вот, если хотите, по хиромантии или графологии, — предлагаю я. — Или по астрологии. Этого у меня немало. Но по магии…
Тэффи сокрушенно вздыхает:
— Придется из Парижа выписать. Только надо неделю ждать, а мне приспичило. Вчера вечером вспомнила об этой книге и не могла спать, все о ней думала. Еле утра дождалась, чтобы прийти к вам. Я в такую полосу попала. Накатывает на меня. Так торопилась, что даже красоту на фасад не успела навести. Не смотрите на меня, пожалуйста.
Да, она действительно «красоты не навела». А ведь обыкновенно она никому не показывается «в натуральном виде» — ненапудренная, с неподкрашенными губами и неподведенными глазами, или когда у нее «неавантажный вид».
— Хочу нравиться всем, всегда, — откровенно сознается она.
И одета она сейчас не так тщательно, как обыкновенно. Бархатный берет, обычно кокетливо скошенный на левый глаз, строго и прямо надвинут на лоб до самых бровей, скрывая затейливые завитки на висках. От этого черты ее лица как будто заострились и приняли строгое, серьезное выражение. Клетчатый шарф, обычно не без лихости и кокетства закинутый вокруг шеи, распластан на плечах.
Я смотрю на нее, соображая, кого, собственно, она мне напоминает? Где я видела такой бархатный берет, надвинутый на лоб, такой клетчатый шарф и такое умное, строгое, старое лицо? И вспоминаю: на портрете моего прадеда, гейдельбергского профессора начала XIX века, висевшем когда-то в кабинете моего отца. До чего она сейчас похожа на него!
— Надежда Александровна, — начинаю я и на минуту останавливаюсь: а вдруг она обидится? — У вас сейчас такой серьезный, умный, ученый вид! Ну прямо ни дать ни взять — немецкий профессор.
— Разве?
Она подходит к большому зеркалу на стене и внимательно рассматривает себя в нем.
— А ведь правда! Ни дать ни взять старый профессор. И конечно, немецкий, не то Вагнер, не то сам доктор Фауст. А то и сам Кант. Впрочем, я его портрета никогда не видела. Она продолжает себя разглядывать: