Изменить стиль страницы

Мы тогда учились не то в четвертом, не то в пятом классе, и учитель каллиграфии, человек средних лет, с низким дребезжащим голосом и слезящимися глазками был единственным мужчиной, которому разрешалось свободно проникать за толстые, высокие стены нашей школы.

Войдя в класс, он ставил на стол черный портфель, вынимал из кармана плаща ножик с костяной рукояткой, становился посреди класса и по очереди чинил наши каламы, — специальные тростниковые перья для каллиграфии. Осторожно расщепив ножом кончик пера, он шел к окну и, поднеся калам к самым глазам, придирчиво его осматривал и отдавал нам. Потом подходил к доске, переламывал посередке кусок мела и ребром одной из половинок писал на доске какое-нибудь двустишие. Все это он проделывал мгновенно, а мы, макая свои большие свежеочиненные перья в чернильницы, со скрипом царапали ими в тетрадях, переписывая стих по нескольку раз. Учитель наблюдал, как мы это делаем. Из-за слезящихся глаз казалось, будто он плачет. Встречаясь с кем-нибудь взглядом, он поспешно опускал голову и начинал сосредоточенно разглядывать пол в классе.

Учитель каллиграфии нам очень нравился. Почему, мы и сами точно не знали. Может потому, что в стенах нашей школы, таких высоких и толстых, он был единственным мужчиной, единственной дверцей, пусть изрядно замшелой и покосившейся, в неведомый нам мир мужчин.

Как бы там ни было, для нас учитель каллиграфии был самым красивым мужчиной на свете, и, когда бы ни заходил разговор о мужской красоте, в моем сознании неизменно возникал образ нашего учителя с маленькими слезящимися глазками, в белой подсиненной чалме и непромокаемом плаще.

Однажды бабушка, как обычно, рассказывала мне сказку. На этот раз — про самого красивого мужчину, лишавшего женщин сна и покоя везде, где бы он ни появлялся. Хорошая была сказка. Перебив ее, я спросила:

— А чалма у него была белая, подкрашенная синькой?

Бабушка пропустила мой вопрос мимо ушей. Но я не успокоилась:

— А непромокаемый плащ он носил?

— Да нет же, ну что ты, право… — с досадой ответила бабушка.

Чуть погодя я потихоньку снова спросила:

— А глаза у того мужчины были маленькие и слезящиеся?

Бабушка разозлилась. Сердито глядя на меня, она с издевкой сказала:

— Маленькие и слезящиеся?! И чтоб из-за таких глаз женщины с ума сходили?! Нет, голубушка, — продолжала она, успокоившись. — Тот был высокий да статный… что глаза, что улыбка… И до того любезный, до того ласковый, что и не спрашивай… — При этом она с опаской взглянула на деда, который, по обыкновению злой и недовольный, сидел в углу, скрестив ноги. Дедушка был невысокого роста, с седой бородой, которую он раз в несколько дней старательно подравнивал маленькими ножницами. Глазки у него были небольшие и какие-то недобрые.

Взгляд бабушки наполнился острой тоской. Может быть, она мысленно сравнивала их: деда и того мужчину, такого красивого и любезного. И сейчас, стоит мне вспомнить ее глаза, как я начинаю думать, что в этом усталом и кротком взгляде заключалась тоска всех женщин на земле: и тех, которых уже нет, и ныне живущих и будущих, которым еще суждено прийти в этот мир. И воспоминание это томит меня до сих пор.

Дед покосился в нашу сторону и отпустил несколько ругательств в адрес самого красивого и любезного в мире мужчины. Бабушка, как будто поняв свою оплошность, понизила голос и продолжала рассказывать сказку уже совсем тихо. Я была в отчаянии оттого, что бабушка с таким пренебрежением отозвалась о нашем учителе каллиграфии. Наши с ней представления о самом красивом мужчине явно не совпадали. Обиженно понурив голову, я слушала бабушку, глядя на ее старческие руки в голубых прожилках и окрашенные хной пальцы, которые быстро, как заведенные, перебирали бусинки четок. И когда она упоминала про самого красивого мужчину, я все равно представляла себе мужчину с крохотными слезящимися глазками, в белой подсиненной чалме и непромокаемом плаще. Только бабушке ничего больше не говорила.

* * *

В классе нас было много. Я сидела в первом ряду. Видимо, из-за того, что ростом была меньше остальных. Черные платья придавали нам траурный вид, а белые накидки на голове делали старше. У нас были бледные лица и тусклые, невыразительные глаза, без малейшего проблеска ума. Мы быстро и легко удивлялись, радовались и огорчались. Вместе с нами учились и девочки постарше, которые с невинным видом уже пробовали неумело кокетничать.

По утрам мы приходили в школу с туго набитыми портфелями, рассаживались по местам и пустыми стеклянными глазами глядели на доску. Из кипы бумаг в портфелях нас занимали лишь тетради по каллиграфии. Их мы всегда аккуратно обертывали. Вырывали из журналов страницы с красивыми цветами, — цветы вырезали и наклеивали на обложки тетрадей. Разлиновывали страницы цветными чернилами, и в этом украшательстве тайно соперничали друг с другом. На большее нас не хватало. Что такое четырехугольник, треугольник или угол, мы не понимали… Потом тренькал звонок, и это моментально избавляло нас от скуки, потому что следующим был урок каллиграфии, которого все мы так ждали. Какая суматоха поднималась тогда в классе! Вместе со звонком на урок мы все как одна вспоминали о своей внешности, бросались к окнам и принимались изучать в грязном, мутном стекле свое отражение. Накидки слегка сдвигали, открывая волосы. Носки подтягивали, чтобы ноги выглядели изящнее. Изнанкой подолов чистили ботинки. Потом аккуратно раскладывали на столах тетрадки, ручки, чернильницы и, сгорая от нетерпения, ждали учителя. Все это проделывалось за те две минуты, пока он шел в класс. Учитель проходил за свой стол, клал на него портфель, доставал ножик и вставал посреди класса, готовый чинить каламы. Нас он почти не замечал. Приходилось хитрить и, обломив кончик калама о стол, снова подходить к учителю, чтобы тот заточил перо по второму разу. Хотелось, чтобы он делал это помедленнее и мы подольше оставались бы рядом с ним. Но наш учитель чинил и выдавал нам перья так быстро, словно был машиной для заточки каламов. С тоской глядя на очиненное перо, мы садились на место и снова его ломали. Но учитель так ни разу и не спросил, отчего у нас так часто ломаются перья.

* * *

Прошли годы. Я окончила школу, появились другие интересы, и учитель каллиграфии был забыт. Однако спустя много лет, сама не понимаю почему, я иногда видела во сне… нет, не его самого, а некоторые его вещи. Так однажды мне снилось, будто я собираюсь вешать на веревку выстиранное белье. И вдруг замечаю, что это не веревка, а часовая цепочка нашего учителя, которой, помнится, соединялись маленькая пуговица и карман у него на жилете. Я развешиваю белье, но его тут же уносит ветром, а я спокойно стою и смотрю, как оно исчезает в пространстве. Затем быстро хватаю цепочку и несу домой, чтобы спрятать в укромном месте, и вижу, как стена дома начинает покрываться плющом. Он расползается все шире и шире, вытягивая во все стороны свои усики и тыкаясь ими в камень, пока наконец не затягивает всю стену. Я в испуге просыпаюсь, снова засыпаю и вижу уже другой сон, — как я разжигаю очаг. Дрова сырые, дым ест глаза. Набрав побольше воздуха, я зажмуриваюсь, склоняюсь над очагом и изо всех сил дую, чтобы разжечь огонь. Потом осторожно приоткрываю один глаз, посмотреть, занялись ли дрова, но вместо дров вижу большие аккуратно заточенные каламы для каллиграфии. Беру их под мышки, уношу из кухни и прячу во дворе. Иду в сарай за дровами, но оказывается, что все дрова превратились в каламы, в аккуратно заточенные ученические каламы, от которых вся поленница сделалась желтой и блестящей, как солома. При виде такой красоты меня охватывает странное возбуждение, будто я нашла клад. Я запираю сарай, сую ключ в карман и, вернувшись на кухню, со злорадством смотрю на потухший очаг. Закрываю дверь в кухню, выхожу со двора и пускаюсь бежать. Бегу, бегу, дыхания не хватает… я просыпаюсь. В первую минуту мне показалось, что во сне я видела нашего учителя каллиграфии совсем близко, но как я ни напрягалась — вспомнить его лица не могла. Оно стерлось из моей памяти, хотя я хорошо помнила его белую подсиненную чалму, непромокаемый плащ, ножик с костяной ручкой, каламы, которые он точил, и цепочку… Помнила, чтобы спустя годы вдруг снова его увидеть…