— Да тут и без этого болота земли навалом. Одну канаву проложили за Плотниковым лесом и то…
— Где? — спросил дед шёпотом.
— Да за Плотниковым лесом спустили воду в овраг, теперь раскорчёвываем, а весной пахать будем.
— Милай! — сказал старик. — Дорогой ты мой! Это ж моё поле! Это ж я с отцом эту пашню раскорчёвывал. Эта земля-то мной у болота отвоёвана. Я её пахал, а потом война, дак не до пашни было. А с войны пришёл израненный весь, лошади нет. Попробовал раскорчевать — куда! Не по силам! Заросло всё, заболотилось… Я и отступился.
Старика было не узнать. Он скинул шапку и, стоя в санях на коленях, блаженно улыбался.
«Ненормальный дед! — решил Петька. — Чокнутый! Чего радуется? Да кому она нужна, земля эта? Подумаешь, осушили десяток гектаров. Вон Голландия наполовину у моря отвоёвана, и ничего особенного. «Земля», «земля», — мысленно передразнил он деда Клавдия. — Радуется, словно остров сокровищ нашёл».
Глава седьмая
Деревянного рукомесла мастеры
Дед не угомонился, он и дома всё рассказывал, что поле его осушили. Да всё себя ладонями хлопал, да всё охал и радовался. Хорошо бы один день, а то и второй, и третий… Собирался пойти поглядеть, как там работают. Всё в окно смотрел да головой сокрушённо мотал, потому что за окном мела такая метель, какую только в кино показывают: света белого не видно. Ни о каких лыжах, ни о каких лесных прогулках и речи быть не могло!
Плохо было Петьке. Не привык он к деревенской жизни. Спать ложились вечером рано. Часов в девять. Закрывали ставни, гасили свет, и всё погружалось в такую тьму, словно избу опустили в бассейн с тушью. Петька, дома не ложившийся раньше двенадцати, страдал и ворочался в темноте. В голову ему лезла всякая чепуха. Страшные ночные звуки наполняли избу. То мышь заскребётся. То вдруг покажется, что ходики стали так тикать, что дом сейчас раскатится по брёвнышку. То дед заворочается на печке, двинет локтем в стену. То в диване, на котором спал Петька, запоют пружины… Невозможно уснуть.
Зато утром Петька мучительно просыпался в пять часов. Собственно, специально его никто не поднимал, валяйся хоть до обеда. Но в пять утра котёнок по имени Лазер, потому что лазал где не надо, забирался в кухонный стол и начинал громыхать посудой. И если стол бывал заперт, принимался скрести дверь и мяукать. Вслед за ним начинал лаять на дворе дурашливый, хитрый и весёлый пёс Лайнер. «Дворянин! Лайнер!» — называл его дед за беспородность и неудержимую страсть лаять просто так — для развития голосовых связок. За Лайнером вступал в хор петух Коля, он кукарекал подряд не менее двенадцати раз.
— Ну, — говорила шёпотом бабушка Настя, — Коля проснулся — день белый начался. Надоть вставать — за труды приниматься. — Она сильно возражала против тех диковинных имён, что дал дед коту и собаке, и звала петуха ласково — Коля, хотя дед собирался назвать его Оратор, потому что петух всё время что-то втолковывал курам.
Бабка вставала, убирала постель с сундука, на котором спала. Начинала греметь вёдрами, плескать водой — собиралась доить корову. На некоторое время становилось тихо. Проснувшийся Петька задрёмывал опять. Но не надолго: просыпался дед. Он резко садился на печи и стукал головой в потолок.
— Ах, чтоб ты прокисла! — крякал он, потирая шишку на лбу. Шишке этой было уже много лет, потому что дед колотился в потолок ежедневно. Постанывая и напевая, он слезал с печи и начинал внушать котёнку, что нужно не попрошайничать, а работать — мышей ловить, тогда не надо будет по шкафам лазать. После того как дед полностью тратил на котёнка запас нотаций, он напоследок называл его империалистом и экспроприатором.
— Воды небось не хочешь, Муссолиня несчастная?
Но котёнок начинал пить.
— Господи! — удивлялся дед. — Совсем голодная животная! Настя! Где молоко-то?
Потом дед, подвывая, мылся в сенях ледяной водой. Помывшись, он шёл в боковушку, где у него стоял токарный станок, и начинал работать.
«Не слышны в саду даже шорохи!» — начинало пиликать радио. — Московское время — шесть часов. С добрым утром, товарищи!»
Петька готов был зарыдать от такого доброго утра. И всё-таки он засыпал. И просыпался — теперь уже окончательно — оттого, что бабка ласково говорила:
— Петяша! Ну-ко блинка горяченького.
— Куда ты ему, неумытому! — говорил дед, сидевший у самовара за чаем.
— Так ведь пока горячий — вкусный!
— Пущай встаёт, за стол садится.
— Да пусть ещё понежится! — говорила бабка, гладя Петьку по голове лёгкой костистой рукой. — Пускай полежит — какие его годы. Ещё наломается…
— Я в его годы в Питер дрова пилить ходил. Мне уж ползаработка платили. Да что в Питер! Пётра! Сколь тебе годов?
— Тринадцать.
— О! — хмыкал дед. — Да я в эту пору за мужика остался. И пахал, и сеял: отца-то на германскую войну забрали. А ты говоришь — какие его года! Самые мущинские года и есть! Не в годах дело. Вставай, Пётра! Кто рано встаёт — тому бог даёт!
Петька вставал. Шёл в холодные сени, двумя пальцами промывал глаза, мочил мыло и усиленно тёр полотенцем сухое лицо.
— Красавец ты мой! Весь в отца! — говорила восторженно бабка, садясь напротив него и следя, как мальчишка нехотя заталкивает в себя разваристую пшённую кашу.
— Мятёт? — спрашивал дед сам себя после завтрака. — Мятёт! — сокрушённо вздыхал он. — Никак на поле не сходить. Айда, Пётра, матрёшек точить! А то от безделья руки отсохнут.
Берёт Петька книжку, идёт с дедом. Но читать ему не приходится, потому что дед работает и всё время разговаривает, да и потом, интересно смотреть, как он работает. В сарайчике за стенкой стоит старый трофейный мотоцикл, от заднего колеса ремень перекинут через вал токарного станка. Мотоцикл работает — патрон у токарного станка крутится.
— Хороший станок! — говорит дед. — Ты не гляди, что он мичуринский, сборный. Он не хуже, как на Путиловском заводе, крутится.
Дед вставляет в патрон круглое полешко, включает станок и берёт в руки резец. Сначала из-под резца летят щепки, а потом стружки и наконец — тоненькая кудрявая ленточка. Смотрит Петька, а вместо полешка крутится уже половинка матрёшки, или шляпка от грибка, или чашка без ручки, миска деревянная.
— Земля у нас хорошая, но мало её: всё в болоте. Иной раз цельное лето вода с полей не сходит. Вот все мужики и знали какое-либо рукомесло. Вон в Глинянке — двадцать пять вёрст отсюда — гончары. В Никольском — печники, в Петербург ездили печки класть! В Сухановке кирпичи делали, изразцы. А вот в Староверовке — плотники! Деревянного рукомесла мастеры. Они в Париже павильон ставили, так весь Париж на выставку смотреть приходил и на то, как они работают, дивился. Четырёхэтажный дом десять человек за три дня подняли. Ну, конечно, матерьял готовый был…
Летит стружка, тарахтит за стеною мотор, и смотрит Петька, как из корявого полена словно вылупляется заготовка для весёлой матрёшки. Между делом научился уже Петька отличать жёлтую сосновую дощечку от сахарно-белой еловой. А для ложек дед припасал и мочил в корыте осиновые чурки — баклуши. Для особо тонких поделок хранились липовые и вишнёвые чурбаны.
— Каждое дерево свою нацию имеет, — говаривал дед. — Вот как, к примеру, сосна и ель: и то и это — хвойные, а жизнь у них разная. Вроде бы и похожи, а всё своё. Так и люди. Скажем, поляки и русские: и те и другие — славяне, а всё ж различие есть. Братья, а всё ж другие. Да, — говорил дед, задумавшись и отложив резец, — вот на войне каких я только народов не повидал… Не в этом дело!.. — вздыхал дед и снова брался за резец.
— А в чём?
— Ай?
— А в чём дело?
— А в том, какой ты сам. Коли сам хороший, так и память о тебе хорошая, и жить тебе легко.
Дед останавливает станок. Наверное, стоять устал. Но руки его — большие, в старых шрамах, разляпанные в пальцах и удивительно ловкие — покоя не знают. Вот он взял баклушу. Закрепил в специальный станочек и точными движениями вырезает ложку.