Изменить стиль страницы

Второй — смешливый, худощавый, веселый и разбитной парень, тоже Ваня, «чародей», как он себя называл. Он очень хорошо и с большим чувством пел разные, чаще всего блатные песни. Особенно удавался ему какой-то воровской романс, в котором были слова:

Я вор, чародей, сын преступного мира,
Я вор, меня трудно любить…

Мне казалось, когда я его слушал, и кажется теперь, что очень часто молодежь становится на такой путь в поисках романтики и не зная, куда девать избыток душевных сил.

Третий — немного угрюмый, но складный и здоровый парнище, — тоже «ворюга», чернявый, недоверчивый Саша Колосов.

Остальная часть барака состояла в большей части из обычных мелких, шумных и грязных уголовников, двух священников, одного монаха и нескольких контриков. Чтобы не устраивали заговоров, их размещали вперемешку с уголовниками. Моряки остались в другом бараке.

Среди жителей этого барака, кроме членов своей бригады, я успел познакомиться и близко сошелся с тремя заключенными.

Один — бывший эсер Щукин с удивительно чистыми, почти детскими голубыми глазами, пожилой, спокойный человек, много раз сидел раньше, прошел, видимо, нелегкий путь. Теперь он был совершенно равнодушен к своей судьбе и ничему не удивлялся. Откуда-то — в те времена это было возможно — он раздобыл «Историю цивилизации в Англии» Бокля. Все свободное время читал эту книгу и говаривал:

— Эта книга прекрасна тем, что в ней отражены развитие и победы человеческого духа, в отличие от теперешних творений, где человек низведен до роли бессмысленного муравья в общей куче, и только для отвода глаз впихнуты фальшивые фразы об «истинно свободном человеке».

На Соловках работал он в игрушечной мастерской: эмалевой краской раскрашивал вместе с десятком пожилых заключенных жестяные автомобильчики.

Другой — бывший артиллерийский офицер Корытин — полная противоположность Щукину: чернявый, как цыган, высокий, гибкий, тощий, необычайно подвижный. Я не встречал человека насмешливее. Ему предложили поначалу какой-то командный пост в военизированной охране — он отказался. Тогда, вероятно в отместку, его продержали несколько месяцев на общих работах, но потом все же назначили лекпомом. Теперь он принимал легких больных, делал перевязки, давал порошки и пилюли. Несколько раз в дождливые дни освобождал меня от работы.

Третий — не успевший уехать за границу отпрыск князей Голицыных. Тоже чернявый, тощий, красивый. Отлично, с шиком изъяснялся на трех языках; даже некоторые русские слова произносили так, что они звучали, как французские. Был он остроумен, но немного вял и как будто болезнен. Чем-то напоминал мне князя Мышкина. Его назначили в лагерную библиотеку.

Все трое были отличными собеседниками и товарищами. В их глазах еще не обозначилась та застарелая, подавляемая тоска, которая читалась в глазах всех старых лагерников. Я много времени проводил с ними и хотел совсем перекочевать к этой тройке, но Щукин мне отсоветовал:

— Вас бросили в самую глубь блатного моря. Нехорошо, если вы будете работать с ними, а жить обособленно. Чтобы уцелеть, вам надо и жить, и сжиться с ними. Не бойтесь ошпанеть — это не привьется.

Как потом выяснилось, это был мудрый совет.

Я спал рядом со своими блатягами, мы ели из общих котелков, работали рядом. Мы не делили работу, кончали ее всегда вместе и вместе возвращались в лагерь. По пути заходили в лес, собирали ягоды и грибы. Надо мной посмеивались, когда в особенно красивых местах я останавливался и «пялил зенки».

Иногда работа менялась, и мы сводили лес на предназначенных к осушке болотах или корчевали пни.

Дни стояли теплые, солнечные; кормили лагерников не так уж плохо. А раз в два дня мы покупали или наменивали на ягоды и грибы в рыбацком бараке свежей молодой трески, наваги, камбалы.

После обеда и до вечерней поверки каждый делал что хотел. Мои ребята занимались какими-то своими делами. Чаще всего ходили к женскому бараку и там, несмотря на запреты и тяжкие наказания, творили лагерную любовь, каждый по своему разумению.

В женских бараках среди проституток, воровок, наводчиц, развратных, матерящихся, по-бабьи циничных, вкрапленные поодиночке жили наши сестры, жены, матери… Беззащитные против насмешек, матерщины, домогательств со всех сторон…

Как-то вечером я подошел к общей наружной печке сварить уху. Там грела воду для стирки пожилая усталая женщина, таская ее ведрами издалека.

— Мамаша! Ты посмотри мою уху, а я тебе натаскаю воды. Обоим будет польза.

Когда я вернулся с ведром, женщина сидела на камне и плакала.

— Что ты, мамаша?

— Сынок! За полтора года никто, никто… — она опять заплакала. В свободное время я в компании кого-нибудь из моряков или членов тройки или чаще всего один отправлялся по острову. Через две недели на острове не осталось уголка, где бы я не побывал. Это был лучший короткий период за всю долгую лагерную жизнь.

Лагернику не дают долго засиживаться на месте — вся жизнь его проходит в переменах. Где-то я прочел поговорку: «Все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать». Я приспособил ее к своим условиям и часто повторял про себя: «Все проходит вовремя у того, кто умеет ждать». А «проходило» часто и многое. Только привыкнешь к людям и приспособишься к обстоятельствам — глядь, это уже прошло, и нужно снова приспосабливаться и снова находить подходящих людей. Верные и понимающие товарищи всюду нужны. В лагерях — особенно.

Месяца два я проработал на болотах и был переведен на дальний конец Большого острова «на йод». Надо было собирать на берегу граблями водоросли или вытаскивать их во время отлива с мелких мест, складывать в тачку и возить метров за двести к печке, в которой их сжигали. Печь обслуживало восемь человек. Все работали порознь, постоянно были мокры по пояс от брызг прибоя, были злы и матерились густо и без перерывов.

В первый же день я наметил одного из ребят, приглянувшегося мне ловкостью и быстротой движений, и предложил работать на пару. Тот смерил меня поначалу презрительным взглядом, но, выслушав подробности, согласился.

Работа у нас пошла на славу. В выборе я не ошибся. Пашка оказался хорошим товарищем и работником. Мы распределили работу по очереди. Один день я возил тачку, а он был внизу, мок, собирал водоросли, подгребал их к началу катальной дорожки. На следующий день мы менялись.

Мы кончали работу раньше всех и раньше всех уходили домой. Если день был погожий, мы делали крюк километра два, выходили в другом месте на берег моря, располагались на скале, защищенной от ветра и открытой для солнца, сушились и… читали стихи.

Мой Пашка — о специальности своей он без надобности не говорил — был страстным любителем стихов. Он заставлял меня повторять на память все стихи, какие я знал, разучивал и потом громко, не стесняясь, читал их. Больше всего он любил Пушкина и особенно «Прощай, свободная стихия!».

Он стоял полураздетый, в лагерных шмотках, посиневший от холода, на камне и с выражением, от которого морозом охватывало кожу, говорил:

В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой…

И еще любил «Памятник», особенно слова: «Что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал».

Он повторял эти слова по слогам и нараспев. Потом вдруг спрашивал:

— Вовка, ты это понимаешь? Милость к падшим! Ни черта ты не понимаешь. Ты, истукан, никогда не падал.

Не падал! Бывают же такие наивные чудаки.

Дальше до бараков мы шли молча, он был неразговорчив, и только глаза его еще вспыхивали временами.

Все проходит вовремя. Быстро прошло и это.

Теперь я на Анзере. Всех нас, заключенных, на пункте двенадцать человек. Мы живем в теплом, монахами построенном, помещении. Где-то недалеко есть еще зеки, но мы с ними не водимся, они к нам не ходят, и мы только понаслышке знаем, что это «поляки, шпионы». Из наших двенадцати восемь человек — рыбаки. Иногда выходили на лов тюленей. Жили они в своей отдельной комнате и хорошо нас подкармливали. Иногда брали с собой на лов. Мы четверо — на лесозаготовках. Вернее, на пилке уже заготовленного леса.