Изменить стиль страницы

— Очевидно, на Заречной, 6, — сообщает он мой адрес.

— Да, конечно, на Заречной, 6.

Но я уже понял, что к чему, и молчу; когда же приходит моя очередь, на все вопросы отвечаю:

— Ложь!..

Мне всегда было не совсем ясно, почему со мной не расправились так, как расправлялись с другими? Как могло случиться, что я уцелел? Думаю, что меня спасла избыточность, грандиозность, так сказать, обвинений. Слишком широко размахнулись. Кому-то захотелось сделать на мне карьеру — «Вон кого ухватил! За такие дела полагаются поощрения, ордена и продвижение но службе».

«Материал» был вполне подходящий: я уже сидел два раза до того, родился за границей (Рига тогда была заграница), родственники за границей, высшее образование, инженер. Вот и размахнулись (главарь крупной шпионской сети). И, естественно, кто-то выше заинтересовался тоже; может быть, чтобы и себе руки погреть, может быть, всерьез.

* * *

Снова недели две прошли без вызовов. Я уже думал, что дело мое кончено, материал признали достаточным, где-то выносится решение. Как вдруг совершенно необычно рано утром опять:

— Верховский, давай!

Меня ведут… но не во второй этаж в следовательский корпус, дорога туда хорошо памятна, а куда-то вниз и во двор.

«Уже? — мелькает мысль, — говорят, это делается где-то во дворе, внизу в подвале».

Но нет, еще не сегодня.

В дальнем конце двора легковая машина. Рядом группа людей. Меня сажают сзади, между двумя солдатами. Спереди с шофером начальник. Мы куда-то мчимся.

Луга, поля, леса, не заключенные люди, птицы. Какой воздух! Какие дали! От воздуха, голода и тряски начинает кружиться голова, болят глаза, меня укачивает, и скоро я впадаю в какое-то забытье.

Прихожу в себя внутри асфальтированного, тесного, как каменный мешок, окруженного домами двора. Начальника уже нет. Меня передают с рук на руки, ведут в один из корпусов, и после нескольких переходов мы — в небольшой комнате, где у стола сидит молодой, веселый чекист.

Чекист куда-то звонит, потом почти ласково говорит:

— Сегодня тебе конец.

Я не понимаю, какой конец, но доволен. Действительно, пора кончать.

Проходит часа два, чекист вдруг вытягивается перед телефоном, чеканит: «Есть, гражданин начальник!»

И вот я снова иду, сзади с наганом чекист: «Прямо, вверх, влево, вниз, прямо, вверх!» — и мы в огромном кабинете. За столом десять каких-то военных. Все с ромбами и шпалами. У окна одиноко стоит еще какой-то военный. Против света я не вижу ни его лица, ни формы. Чекист что-то лихо докладывает и уходит. Минуты две все молчат, дверь открывается и… вводят Розенталя!

«Понятно! Сегодня все будет решено!»

Повторяется знакомая процедура. Кто-то спрашивает, Розенталь отвечает. Все то же, что и раньше. Когда очередь доходит до меня, я вижу, как «военный» отходит от окна, становится совсем близко, напротив, смотря в упор, в глаза.

— Неужели вы все не видите, что это ложь? — говорю я, срываясь, и дальше молчу до конца.

Человек смотрит еще несколько секунд, потом взглядывает на Розенталя. И уже когда нас выводят, я слышу, как он громко повторяет мои слова: «Неужели вам не ясно, что все это ложь?»

Остаток дня я провожу один, растянувшись на нарах в маленькой камере. Накормить меня забыли или не сочли нужным.

Обратно едем ночью. Меня, как мешок с овсом, поддерживает солдат, голова моя болтается на его плече; временами машина стоит где-то в поле, открывают дверцы, дают отдохнуть, потом едем дальше.

С тех пор судьба моя, видимо, изменилась. Я еще долго, около года, сидел в тюрьме. Сильно ослаб. Почти перестал ходить и на прогулку выходил только, когда настаивал Костин: «Давай, давай, Верховский! Смотри, загнешься!» Вечерами я плохо видел, вероятно, это была куриная слепота. Весь этот период слился в моей памяти в какой-то один голодный, томительный, однообразный день. Я почти все время молчал и не любил, когда сокамерники подсаживались поболтать.

«Чокнулся!» — услышал я как-то о себе, но остался равнодушен. Меня вызывали. Два раза устраивали очную ставку с какими-то подставными лицами, но, видимо, настолько была очевидна нелепость их показаний, что на них больше не настаивали. О шпионаже больше не говорили.

Менялись следователи. Кажется в общей сложности их было семеро. Все они пытались вырвать у меня хоть частичное признание.

Один из следователей позволил мне ознакомиться с делом. Наконец-то я держал в дрожащих от волнения руках эту таинственную папку и медленно просматривал страницу за страницей. Несмотря на все истощение и безразличие к своей судьбе, я был потрясен.

В этом страшном «деле», на которое так зловеще и многозначительно показывали все следователи, в этом собрании доказательств и улик моих преступлений… — ничего не было! То есть там была анкета, протоколы всех очных ставок и допросов (творчество Сахарова было благоразумно изъято) и больше ничего. Иначе говоря, в папке был только материал, добытый в тюрьме. И ничего кроме этого.

Никаких признаков, никаких намеков, из чего можно было бы заключить, за что именно и почему меня арестовали и продержали два года в тюрьме в таких условиях.

Мне казалось (по-видимому, я сам попал под гипноз той доверчивости, которую находил в других), что даже в то время, чтобы лишить человека свободы, требовались хоть какие-то, пусть только видимые, пусть ошибочные, но все же причины. Пусть только видимость причин, хотя бы оговор, хотя бы ложный донос. Ничего этого не было. Нас лишали свободы просто потому, что в числе прочих великих и мрачных схем пришла кому-то в голову еще одна схема: «пропустить через фильтр изоляции» очередную категорию граждан. Сто тысяч, миллион, два миллиона — это неважно. Неважно, что будут физически и психически искалечены, неважно, что будут разрушены семьи, что ни в чем не повинные люди будут страдать, — все это неважно. Перед величием и грандиозностью схем все это не имело значения.

А кроме того, — и это, может быть, самое главное, — будет уничтожена, вырвана, выбита, выжжена навсегда из голов, из душ, из сердец ненавистная способность понимать простыми человеческими мыслями и чувствами простые человеческие отношения. И будет создан запас страха на много лет вперед.

* * *

Зачем-то месяца на два меня перевели в другой город, в другую тюрьму и посадили с уголовниками. Но если в этом был расчет, то он не удался. Уголовников я не боялся, и они обходились со мной хорошо и даже немного подкармливали. Но что-то изменилось вообще. Уже предлагали и даже настаивали сесть на допросах. Уже говорили на «вы». Уже не грозили расстрелом на месте и не хвастались бицепсами. Разрешали передачи. Разрешили книги.

И вот настал день, когда меня снова вызвал Сахаров. У него был вид, какой бывает у человека при беседе с лучшим другом после долгой разлуки. Он заботливо расспрашивал о моем здоровье, беспокоился, сочувствовал, предложил передачу. И только когда послал за конвойным, вдруг внес ясность:

— Мы с тобой, Верховский, никогда не ссорились, правда? Говорят, следователи били заключенных. У нас ведь этого не было?1..

И еще настал день, когда снова повели меня знакомым путем в следовательский корпус, но почему-то ввели в незнакомый кабинет к незнакомому молодому парню в форме ГПУ. Тот с некоторым любопытством посмотрел мне в лицо, порылся на столе в бумажках и протянул одну из них.

«Постановление? Ну, наконец! Куда? На сколько лет?» Но дальше стояло что-то не совсем ясное… «освободить за отсутствием состава преступления..»

Бедный секретарь долго хлопотал около меня, давал воду, уговаривал…

— Успокойтесь, товарищ Верховский! Вы, вероятно, неправильно поняли, вас освободили, вы невиновны!

Нет, я все понял правильно!..

В камеру я больше не вернулся. За моими вещами послали солдата. Но в камере узнали обо всем раньше, чем я вышел из тюрьмы: они не вложили в вещи еду, и я не потребовал ее. Так было условлено.