Изменить стиль страницы

— А тебе-то — что! — ответил Юра.

— И в самом деле, — подумал Женя, — мне-то что?

Как врача первым мобилизовали Василия Федоровича Соловьева. Послали в Дагестан, в Петровск (Махач-Калу).

Из Екатеринодара (так как Лев Борисович по воинской повинности был приписан здесь) пришло сообщение и о его мобилизации. Его назначили ординатором екатерининской войсковой больницы. Поселился он с семьей у младшего брата Александра Борисовича.

А в Майкопе Наташа и Лёля Соловьевы решили прервать каникулы и уехали в столицу. Пришли в «общину сестер милосердия имени генерала Кауфмана». Но Лёлю не приняли — уж чересчур юный вид был у неё.

Женя уехал к родителям в Екатеринодар. Здесь на расширенном шварцевском совете было решено, что на новый учебный год Женя и Тоня поедут вместе в Москву, поступать в Императорский университет на юридический факультет. Обо всех новостях Женя тут же сообщил в Майкоп:

«Уважаемая Ваврава* Васильевна! Как вам ходилось в горах и дышалось под небесами? Какими оказались ваши спутники и какой спутницей оказались вы сами? Как выглядит Майкоп без нас и какова жизнь среди опустевших стен? Каков адрес девочек? Студент (вероятно) Шварц получит эти сведения, если вы соблаговолите направить их студенту (вероятно) 1-го курса юридического факультета Московского императорского университета. Теперь о том, как выглядели мы (Шварцы) без Майкопа. Папа обменял штатский костюм на мундир ординарного врача Екатеринодарской войсковой больницы; Валя обменял форму реалиста на форму гимназиста 2-го класса 1-й Екатеринодарской гимназии; мама осталась без перемен, той, какой была в Майкопе.

Я веду безумно разгульную жизнь. Бываю почти каждый день в оперетке (Шварцы имеют 3 места в 5 ряду) (жаль, что не наоборот, т. е. 5 в 3). Знаю наизусть каскадную песенку: Сера-фи-и-и-ма, вот она какая…**, курю трубку, которую подарил мне двоюродный брат Тоня, пью вино, ужиная в П-м общественном собрании, и безумно увлекаюсь тремя девицами, из коих одна примадонна Глория, а другие неизвестны (ни с одной из них я не знаком). От такой жизни мой красивый лоб побледнел, а красивый нос покраснел ещё больше. Буквы путаются, а предметы двоятся, двоятся, двоятся. Ничего, в Москве поправлюсь. (В Москву едет масса народу — не знаю, как доберусь.). Познакомился я здесь с одним юношей, который влюблен в Шопена и прекрасно его передает. Он сыграл мне массу его вещей и, между прочим, прелюд епге (который играет Наташа) и поразительно. Прямо сбил меня с ног. Я разработал здесь сам «Грустную песенку» Калинникова и половину уже выучил наизусть. (…) Пришли мне адреса всех уехавших майкопцев, которые знаешь. Пиши Гогенцолерн.

Привет всем нашим!

* Перепутал буквы от разгульной жизни и пьянства.

** Всю цитировать нельзя — помилуйте.

Екатеринодар напоминал Жене Майкоп. Собственно, их схожесть была схожестью всех южных городов России. Правда, дома здесь попадались и трехэтажные, а подчас и выше. Но большинство, как и в Майкопе, двухэтажные и, как теперь говорят, индивидуальной застройки. У каждого дома сады. Много зелени. Улицы ровные, засаженные деревьями, как аллеи. Между кварталами 56 саженей. В городском саду — театр на тысячу мест с прекрасной акустикой. Здесь-то и выступала в то лето оперетта. Но приезжали на гастроли и оперные труппы, и драматические. Любил приезжать сюда и великий Орленев. Валентин Львович сказал мне, что и базар здесь был нисколько не скуднее майкопского.

Будто в первый раз встретился Женя с Антоном, ведь после их последней встречи — для обоих — прошли века.

— Мы подолгу говорили. Вышло так, что я показал ему мои стихи, поразившие его своей бесформенностью. И вместе с тем что-то задело его в них. Это он не сразу признал. Спорил. Он даже написал пародию на мои стихи: «Стол был четырехугольный, четыре угла по концам. Он был обит мантией палача, жуткой, как химеры Нотр-Дам» Все это (кроме химер Нотр-Дам) было похоже. Особенно описание стола. Но я упорно доказывал, что я пишу по-своему, что таково мое понимание музыки. К моей радости, через некоторое время я заметил, что Тоня начинает относиться к моей ни на что не похожей манере писать с некоторым уважением. А я выслушал и запомнил разгром моих рифм, которые вовсе и не были рифмами. Наметилось некоторое подобие дружбы с Тоней… Он оказался куда образованнее меня, с чем я скоро вынужден был считаться.

Они оба собирались в московский университет. Готовясь к этому, родители одели Женю на этот раз в студенческую форму.

И вот настал день отъезда. Местные дядья достали братьям билеты на поезд, и, несмотря на чуть ли не драку, с какой брались штурмом вагоны, они заняли плацкартные места. Вновь Женя ехал в Москву, которую все это время вспоминал с ужасом.

В Москве они с Тоней сняли комнату в одном из Тверских переулков — Дегтярном. Пошли оформляться в университет. Здесь Женю ждал очередной неприятный московский сюрприз. Свидетельства о благонадежности, которое ему «справили» в Екатеринодаре, но на руки не дали, и без которого в университет не принимали, на месте не оказалось. Он дал телеграмму в Екатеринодар. Оказалось, что они отправили свидетельство в Петроград.

— Но когда мы с Тоней зашли поглядеть на юридический факультет, меня утешил старик швейцар. Он повел нас в гардеробную. Там по тогдашней традиции, уже висели отпечатанные на машинке карточки, указывающие каждому его вешалку. И мы увидели три таблички: «Шварц Антон Исаакович», «Шварц Борис Львович», «Шварц Евгений Львович». По странному совпадению студент, носящий имя и отчество моего старшего брата, умершего шести месяцев, поступил в этом же году в тот же университет, что и я. Оказался он, впрочем, остзейским немцем, неприятным и туповатым. Это выяснилось позже…

Со свидетельством все утряслось. И хотя теперь он жил с Тоней, в это время здесь оказались майкопцы Жорж Истаматов, Алексей Кешелов, братья Камрасы, «московская тоска» снова стала душить Женю.

— С первого же дня возненавидел я юридический факультет с его дисциплинами. Студенты, которые были, конечно, не глупее моих одноклассников, показались мне дураками, ломаками, ничем… Я пользовался правами и преимуществами предметной системы, благодаря которой никто не интересовался, бываю я в университете или нет. Вот я и не бывал. И однажды в припадке тоски отправился вечером на Николаевский вокзал, не зная расписания, наугад… И через час я впервые в жизни ехал по дороге, столь знакомой мне впоследствии, ехал в Петроград повидать Милочку, заставить её меня полюбить. Она ведь снова не знала, любит ли она меня. Было это, вероятно, 10–11 сентября. Я хотел побывать на именинах Милочки 16-го…

Выйдя из вокзала на Невский, Женя сел на трамвай и поехал к Юре Соколову на Петроградскую сторону. Тот оказался дома и обрадовался появлению друга, что Женю «глубоко тронуло». Они пошли гулять по городу. Перешли Тучков мост, прошли Васильевский остров, вышли к Неве и сели на пароходик, который довез их до пристани у Сенатской площади.

— И смутное чувство, что этот город принимает меня, зародилось во мне.

Вечером друзья пошли к Соловьевым, которые жили на 12-й линии. У них сидела Милочка, которая показалась Жене «странной, непонятной, петроградской».

— Она все постукивала носком башмачка, все думала о чем-то и улыбалась своим мыслям. И начались мои терзания. Юрка нарисовал карандашом карикатуру на нас. Собственно говоря, это был рисунок, а не карикатура. За столом сидела Милочка с новой своей неопределенной улыбкой, с шапкой вьющихся волос (после стрижки своей она все ещё не носила кос), а из угла комнаты глядел на Милочку я, худой, угнетенный, мрачный, явно стараясь понять изо всех сил, что она думает, что с ней… С удивлением я заметил однажды, что люблю Милочку для себя. Мне легче было бы пережить её смерть, чем измену. Я никогда не жалел её. Я любил её свирепо, бесчеловечно — но как любил! То, что в других меня разочаровало бы, вызывало только боль, когда я замечал это в Милочке. Я не жалел её, странно было бы жалеть Бога. Поездка в Петроград оказалась мучительной… Приехав в Москву, я почувствовал, что жить не могу. И я решил идти на войну. Это разрубало бы все узлы, в том числе и университетские дела. Я безнадежно отстал, не бывал на семинарах, лекциях и так далее. Я ненавидел юридические «дисциплины», само это слово наводило тоску… И, наконец, третье, чтобы до конца оставаться правдивым. Меня в самом деле мучило достаточно ясное чувство вины.