— Ужасно противно, когда старики чавкают губами, — говорил он, разжевывая кушанье, — вот так, как я. Я думаю, как противно на меня смотреть!
— Старик вообще противен, — заметил М. С. Сухотин.
Нет, не согласен! — засмеялся Лев Николаевич.
Ну, по крайней мере я себе противен, — продолжал М. С.
— Хорошо, что вы старик, — возразил Лев Николаевич, — а я не старик!..
— Дедушка, — лепетала внучка Льва Николаевича, известная «Татьяна Татьяновна», сидевшая с ним рядом, — ты видел мою косичку?
И она повертывала к дедушке косичку.
— Что, картинку?
— Косичку!
— Косичку? Ах, какая!.. Да, маленькая, меньше, чем у дьячка…
Сладкое дедушка опять ел из одной тарелки с внучкой.
— Это и приятно, — поучал он ее, — и полезно: мыть нужно не две, а только одну тарелку.
И добавлял:
— Когда‑нибудь, в тысяча девятьсот семьдесят пятом году, Татьяна Михайловна будет говорить: «Вы помните, давно был Толстой? Так я с ним обедала из одной тарелки».
Лев Николаевич рассказывал о сне, который видел в ночь на сегодня. Ему снилось, что он взял где- то железный кол и куда‑то с ним отправился. И вот, видит, за ним крадется человек и наговаривает окружающим: «Смотрите, Толстой идет! Сколько он вреда всем принес, еретик!» Тогда Лев Николаевич обернулся и железным колом убил этого человека. Но он через минуту же, по — видимому, воскрес, потому что шевелил губами и говорил что‑то.
Были за обедом разговоры и более серьезные. Особенно много говорили о конституциях в разных странах и о их призрачном благе.
Вечером дорогой дедушка пришел, сел рядом со мной на диван у моего стола и читал мне, чтобы я после мог лучше разобрать, черновые некоторых своих кратких ответов на письма. Сидел совсем, как говорится, рядышком, и я посматривал сбоку на его пушистую и чистую седую бороду, освещенную лампой, и серьезное лицо.
Кто‑то сказал, что у каждого человека есть свой специфический запах. Как это ни смешно, по — моему, Толстой пахнет каким‑то церковным, очень строгим запахом: кипарисом, ризами, просфорой…
Выйдя к чаю, Лев Николаевич воскликнул:
— Я сегодня черт знает сколько сделал!..
И перечислил свои работы, выполненные сегодня.
За чаем долго говорили о литературе, в частности об Ибсене; о театре, в частности о Художественном московском. Лев Николаевич заявил, что он с удовольствием посмотрел бы там «Ревизора». Говорили опять о Детурнеле [56].
— Французы все‑таки самые симпатичные люди, — говорил Лев Николаевич. — В политике они идут вперед, дали первый толчок революцией. Мыслители их также замечательны: Руссо, Паскаль — блестящие, ясные… Как я ни ценю Канта, но он такой — не скажу неглубокий, но тяжелый.
Вечером я сказал Льву Николаевичу, что, отвечая на адресованные ему письма, чувствуешь известное удовлетворение, потому что в большинстве случаев письма серьезные, нужные, да и от простого рабочего и крестьянского народа.
— Да, совесть говорит, что нужно отвечать на письма, — сказал Лев Николаевич.
У него немного болит горло и небольшой жар.
— Опять буду ночью кричать, — говорил он.
Но меня благодарил за то, что я вчера зашел к нему, и говорил, что я хорошо сделал.
Ночь Лев Николаевич провел спокойно. Утром прислал мне с Душаном Петровичем яблоко.
По поводу не особенно хорошего самочувствия Льва Николаевича в эти дни М. С. Сухотин шутил с ним:
— Смотрите не заболейте без Софьи Андреевны! А то она приедет и скажет: вот, только стоит мне уехать, и Лев Николаевич расхворается… Это ей хлеб!
— Да, уж я стараюсь! — ответил Лев Николаевич.
По поводу продолжающейся шумихи вокруг французских гостей, во главе с Детурнелем, Лев Николаевич, между прочим, говорил:
— Говорить о мире и быть врагом антимилитаризма— это самое отвратительное фарисейство. Война кому‑нибудь нужна. И действительно, на ней держится весь современный строй. Мужик это видит, а ученый профессор нет.
Он удивлялся сегодня моему почерку:
— Как вы пишете! Нет, в самом деле: аккуратно, весело, смотреть приятно! Вот я бы хотел так писать.
Вечером, идя спать, сказал:
— Постараюсь вас не тревожить сегодня.
Видимо, он ожидал и боялся противного.
Моя работа вчера и сегодня: собрал и расклеил на отдельные листочки, для удобства перемещения, мысли для книжки «Грех недоброжелательства» (по расписанию Льва Николаевича, из разных мест «На каждый день»); распределил по отделам эту книжку и другую— «Грех чувственности»; послал больше десятка писем, написанных мною по поручению Льва Николаевича, его собственные письма, а также несколько бандеролей с книгами.
Два слова — для характеристики корреспонденции, получаемой Львом Николаевичем. Я заметил, что просьбы об автографах поступают большей частью из- за границы.
Сегодня один корреспондент Льва Николаевича, какой‑то неизвестный солдатик, сообщает: «У нас погода теплая, до 2° тепла. Снегу нет». Другой начинает свое письмо так: «Во имя отца и сына и святаго духа аминь. Осмеливаюсь прибегнуть к милосердию господню, чтобы господь послал мне грешному разумение написать сию письмо к многими уважаемыми народами русской земли, даже слышно и заграницами, Ваше громкое имя, — то и я, грешный человек и самый маленький, как букашка, хочу доползти хоть письмом до вашего имени, Лев Николаевич г — н Толстов».
Оба письма относятся к разряду так называемых «хороших писем», то есть серьезных, искренних и более или менее оригинальных. Есть еще у Льва Николаевича разряд писем «просительных» (о материальной помощи), которые он оставляет без ответа, и разряд писем «обратительных», авторы коих пытаются обратить его в православие и в прочие правоверные взгляды.
Заслуживает быть отмеченным, что Лев Николаевич часто вспоминает о В. Г. Черткове. Сегодня за обедом он говорил о нем в связи с полученными от него письмами и точным текстом статьи, появившейся в газетах под названием «Последний этап моей жизни». И меня Лев Николаевич часто спрашивает, получаю ли я письма из Крёкшина, и просит передавать их содержание.
Одна характерная для него черточка.
За обедом подали сладкое.
— Безумная роскошь видна хотя бы в этом, в пирожном. Мы в свое время пробавлялись хворостиками, разными киселями и оладьями. А такое пирожное подавалось разве в большие именины.
Сегодня, после обеда, произошел оживленный разговор об отказах от воинской повинности, — в связи с предстоящим мне отказом, — между мною, Львом Николаевичем и М. С. Сухотиным. Начали мы этот разговор с Михаилом Сергеевичем еще раньше, днем, гуляя по саду и споря о том, нужно ли мне оттянуть время отказа елико возможно, пользуясь правом отсрочки, предоставляемой мне пребыванием в университете, или же я должен немедленно выйти из университета, в котором числился уже только формально, и подвергнуться призыву на военную службу, а следовательно, и всем последствиям отказа от нее. Я настаивал на нравственной необходимости последнего шага, Сухотин же убеждал «не торопиться», «помедлить», «не губить себя, ибо могут и самые законы измениться».
Решили спросить у Льва Николаевича, кто из нас прав.
Говорили долго. Лев Николаевич решительно отказывался высказаться в ту или иную сторону и что‑нибудь советовать, говоря, что человек сам должен решать такие вопросы. Последствиям отказа (вроде влияния на других и пр.) он не придает значения. «Не могу» — вот в чем все доводы отказывающегося.
Между прочим, он говорил:
Я никак не могу себе представить чувства, с которым человек идет на отказ, — вот как вы или Сережа Булыгин. Мне, старику, не страшно было бы это, мне жить осталось только несколько месяцев, год, а у молодого человека так много впереди!
Говорил также, что для него тюрьма была бы освобождением от тех тяжелых условий жизни, в которых он находится. Весь разговор невозможно передать, но он очень взволновал меня. Да и собеседники мои оказались, кажется, в несколько приподнятом настроении. По крайней мере я, уйдя в свою «ремингтонную», еще слышал из залы пх о чем‑то переговаривающиеся голоса. Между тем игра в шахматы, за которую сели Михаил Сергеевич и Лев Николаевич, обычно проходит у них в молчании.
56
Разговор был вызван телеграммой Детурнеля — главы французской парламентской делегации, находившейся в России, где он высказал «великому и благородному Толстому свое почтительное восхищение». Толстой ответил письмом с благодарностью «за выражение добрых чувств» (т. 81, с. 95