Изменить стиль страницы

День выстрела в Александра Второго, день выстрела Дмитрия Каракозова можно считать днем начала красною террора. Потому что Дмитрий Каракозов понял, что ничего они сделать не могут. Была крестьянская школа. Были такие примерчики: что больше, один или сто миллионов? У нас один царь, а сто миллионов народа ему подчиняются. Ведь это несправедливо? Раз сто миллионов больше, чем один. Вот такая была социалистическая арифметика. Сидели они и книжки читали из публичной библиотеки, собирались Чернышевского освобождать. Чем еще можно было заняться? Спорили о социализме. Что такое социализм, не знал никто. Идея освобождения Чернышевского возникла в тот день, когда Странден сказал, что только один Чернышевский может нам объяснить, что такое социализм. Правда, Чернышевский и сам этого не знал хорошенько. Но они решили добыть Чернышевского, чтобы он объяснил, что такое социализм. Возникла идея освобождения Чернышевского. И целое поколение, пока Чернышевский будет сидеть, будет заниматься его освобождением. Конечно, никого они не освободят. Только сами сядут. Просто поразительно, до какой степени ничего, что было бы похоже хоть на что-то созидательное, эти социалистические нигилисты сделать не могли. Им дано было только разрушать. С бомбами у них будет получаться, с выстрелами — тоже, но когда будет возникать хоть какая-то позитивная идея, например, идея спасения человека, хотя бы такого, как Чернышевский (худо-бедно какой-никакой писатель), даже этого они сделать не сумеют. Пять или шесть экспедиций, включая лопатинскую, будут кружиться вокруг этих мест, ходить по тайге, но они будут только попадаться самым глупейшим образом жандармам, и никто из них Чернышевского не освободит. Им не дано будет сделать ничего положительного ни для кого. Считайте, что они были прокляты с самого начала. Им дано было только разрушать, но разрушать они научатся классно.

Большевизм возник неназванным задолго до своего реального обоснования. Он уже где-то был спроектирован. Владимир Ильич придет на готовое. Почва будет готова, менталитет будет готов, сознание народа будет готово. Народовольцы вначале брезговали Нечаевым. Они справедливо считали, что Нечаев — это исчадье ада, потому что идея политического обмана, политического лицемерия была у него развита до крайней степени, до степени крайнего цинизма. Кто хочет в этом убедиться, пусть внимательно читает «Бесов» Достоевского. Там содержится очень грамотное представление Нечаева. Можно достать его реальный манифест. Ведь это проклятое царское правительство не побоялось во всех газетах напечатать нечаевский манифест. И он вызвал такой шок, такую оторопь, что защищать Нечаева никому не захотелось. И не только не захотелось в России! Ведь и в Швейцарии никому не захотелось защищать Нечаева. И он не получил статуса политического беженца. И его выдали, несмотря на все его вопли, что он политический противник режима. Его выдали как уголовника. И правильно сделали, потому что он и был уголовник. И народовольцы вначале справедливо им брезговали. Они говорили, что они другие, у них высшие идеалы, что они никогда не будут пользоваться такими методами.

Но логика борьбы, безнадежной, бессмысленной борьбы, борьбы в обратном направлении, в направлении, обратном прогрессу, привела их к тому, что в одну прекрасную ночь они вступили в сношения с Нечаевым. Перед концом «Народной Воли» они успели с ним пообщаться, успели договориться, и пути их сошлись. Все благородство куда-то девалось, и вся брезгливость — тоже. Логика была такая: когда тебя прижмут к стенке, уже не до благородства, уже не выбирают средства. Средства перестают выбирать, когда ситуация становится смертельной. Они попали в смертельную ситуацию. Никогда нельзя попадать в такую ситуацию, когда ты перестаешь выбирать средства, потому что, если ты попал в эту ситуацию, цель уже не важна. Они попали в ситуацию, когда не было уже никакой цели, остались одни средства.

Если вначале такие идеологи, как Желябов, верили, что несколько политических убийств могут вызвать смятение у правящего режима и заставят его дать политические свободы, изменить социальное законодательство, они, конечно, лет через пять-шесть в это верить перестали. Было совершенно очевидно, что ничего этого не произойдет. Они убивали уже от полного отчаяния, в надежде, что рано или поздно их самих убьют. Это была попытка размазать себя по стенке, себя — не режим. Разбиться о власть, разбиться о режим, разбиться о страну, которая жила не по их формуле. И, к сожалению, власть в этом отношении им потакала. Лучшим способом обезоружить и обезвредить «Народную Волю» было бы не приговаривать никого к смертной казни. Может быть, даже и миловать их. В таком случае, они были бы полностью уничтожены. Не было бы этого ореола. С ними надо было обращаться как с людьми неразумными, не сознающими себя. Даже просто отпускать. Идите, куда хотите.

Куда пошел бы Каляев, если бы его выпустили из тюрьмы? Он ведь жить уже не хотел. Он отказывался просить о помиловании. Он и бежать то не хотел. Он понимал, что после того, что он сделал, жить нельзя. Лучшие из народовольцев это до конца понимали. Худшие уже не понимали ничего. Там были разные люди. Были люди высокоразвитые, были люди с очень низкой душевной организацией, люди попроще, типа Троцкого или Малюты Скуратова. Были люди посложнее, типа Бухарина, типа Луначарского. Они понимали, что делают, и они понимали, что после этого жить нельзя. Они не хотели спасаться бегством. Они понимали, что после того как они убьют ни за что ни про что другого человека, только за то, что он носитель другой идеологии, они должны умереть сами. Потому что жить после этого уже не надо. Иван Каляев это очень хорошо понимал.

Когда Иван Каляев оказался бы на улице, совсем свободный, и ему сказали бы: «Иди, куда хочешь, нам противно на тебя смотреть», — как вы думаете, куда пошел бы Иван Каляев? Он не пошел бы бросать следующую бомбу. И никто бы не пошел. Даже Желябов этого бы не сделал. Без этого процесса, без эшафота, без виселиц, без Семеновского плаца движение народовольцев не легло бы в основу большевизма, не положило бы начало традиции героической ненависти и не дало бы морального оправдания всему тому, что происходило в 1917-ом, 1918-ом, 1919-ом, в 1905 году. Эту традицию надо было ломать нетрадиционными способами. Была у народовольцев традиция Дикого поля, а традиция Дикого поля — это традиция самоотверженности. Эта традиция тех, кому головы не жалко, кому жизни не жалко. Это было с самого начала. Обратите внимание на поэму Евтушенко «Казанский университет».

Он попытался это понять. Я думаю, когда он пытался это понять, он и сам отчасти в это верил. В 1970 году Евгений Евтушенко едва ли был таким антисоветчиком, каким он стал потом. Я думаю, что он достаточно искренне верил, когда писал, он не прикидывался. Когда он пишет о марксисте Николае Федосееве, который был тоже (по своему мироощущению) в достаточной степени народоволец, я думаю, что он пишет правду.

По— над тюрьмой Владимирской запах весны и пороха,

Падает в руки льдиночкой вальдшнепа белое перышко,

Маленький да удаленький, из-за обмана зрения

Он, точно ангел, ударился грудью о стену тюремную.

Нету сильней агитации, нету сильней нелегальщины,

Если на тюрьмы бросаются самоубийцами вальдшнепы.

Хорканье в небе истошное. Что ж вы задумались, узники,

В самоубийцах восторженных сами собою узнаны?

Но улетев от охотника, что ж вы бросаетесь на стену?

Сколько вас дробью ухлопано, сколько по стенам размазано!

Крылья о стены каменные бьются, не сдавшись на милость,

Лучше крылатость в камере, чем на свободе бескрылость.

Когда поколение очень хочет сесть в тюрьму или пойти на виселицу, нельзя давать ему такую возможность. Потому что только этим можно остановить нигилистический самоубийственный пожар. Начинается новый Раскол. Нигилизм, народничество и «Народная Воля» — это третий Раскол. То, что Раскол у нас был типично политическим движением под маской биологических и социальных концепций, повторяется в XIX веке, повторяется в начале ХХ-го века. Это Раскол от нежелания терпеть, от нежелания расти, от нежелания взрослеть и стариться, от нежелания ждать и создавать более культурное государство, более образованное общество, от нежелания ждать, пока жизнь что-то привнесет, что-то залечит, когда сразу нужно, чтобы ребенок стал взрослым, чтобы родился и тут же заговорил, причем заговорил гекзаметром, заговорил, как у Гомера, как у Платона, на чистом древнегреческом языке… Это нежелание терпеть медлительность жизни. Это желание предвосхищать события, обгонять века. И вколачивать Утопию, вколачивать ее буквально сапогом, как самовар раздувают. И вот эту Утопию (кстати, очень красивую Утопию), начали вколачивать сапогом. Начали это делать, как это ни парадоксально, лучшие люди страны. А либералы не представляли собой альтернативы. Весь XIX век после 1825 года пройдет под эгидой социалистов, потому что либералы будут молчать. Они будут делать, но они не будут говорить. У них не будет своего знамени, не будет своего плацдарма, не будет своего девиза, не будет своего герба. Они никого не будут вызывать на дуэль. В России либералы проигрывали весь XIX век и часть ХХ-го именно потому, что они пренебрегали рыцарскими турнирами. Они не понимали страну, в которой они живут; они не понимали, что в России все решается на поле боя. Обязательно должны быть прекрасные дамы, которые бросают перчатку тому, кто победил. Они не понимали, что должны быть герольды с трубами, они не понимали, что обязательно нужны копья, мечи, и броня, и латы, и конь. Они не понимали формулы жизни в России. А эту формулу очень хорошо артикулирует в своей поэме о Тристане и Изольде Ольга Седакова.