Изменить стиль страницы

Александр ничего этого не делает. Он сам письмо инсургенту пишет и уговаривает его во имя совести все это прекратить. Это так потрясло Ивана Тургенева, что он в самом деле прекратил. Но на других-то писем не хватило! Возникает совершенно потрясающая ситуация. По своей идеологии декабристы — это носители скандинавской концепции. Они говорят о гражданской боли. Они предлагают свободу. Больше они ничего не предлагают. Они не предлагают еды. Поэтому они обречены. В этот момент народу уже никакая свобода не нужна, ему нужна еда. Это гарантия, что они не будут поняты, что они пройдут, «как проходит косой дождь», как писал Маяковский. «По родной стране я пройду стороной, как проходит косой дождь». И одновременно по методам у них всего намешано, здесь и византийская концепция, и концепция Дикого поля, и ордынская концепция. Когда мы рассматриваем методы, которыми они пользовались, мы видим эти концепции, эти традиции, которые вкрапливались в чисто скандинавский замысел — дать волю. Но поскольку общество исковеркано, души исковерканы, общественные отношения исковерканы, и сами реформаторы тоже исковерканы, именно поэтому они будут использовать для столь возвышенной цели очень уродливые методы. К сожалению, это уже навсегда. Ничего хрустального и чистого не может быть при пяти контрастных концепциях. Никогда этого у нас не было, и я боюсь, что и в дальнейшем не будет.

Лекция № 9. Мы меняем Конституцию на севрюжину с хреном

К 1825 году интеллектуальная элита уже прочно успела усвоить, что от нее в государстве не зависит ничего. И при всей своей оторванности от народа (как любил говорить Владимир Ильич Ленин, большой специалист в этом деле: он знал, как отрыв ликвидировать, вернее, как делать вид, что ликвидирован отрыв) не могли же они не понимать, что никакого взаимопонимания с охлосом, с людьми иного, низшего класса у них быть не может.

Они это знали. Что же это такое было, 1825 год? Если говорить с психологической, а не с политической точки зрения, это был просто взрыв отчаяния, даже судороги отчаяния, которые с тех пор будут повторяться регулярно и повторяются до сего дня. Когда ничего невозможно сделать: ни поправить, ни изменить, ни приблизить, ни отдалить, ни улучшить, ни развязать, ни завязать, — тогда находится одно-единственное средство. Последнее средство у русской интеллигенции, начиная с декабристов и кончая неформалами конца 80-х годов XX в. (и с диссидентами 1950-1980-х то же самое было) — это формула экзистенциализма: поджечь что-нибудь скорее и погибнуть. То есть идти на площадь. Поэтому гениальный Галич очень хорошо понял, что там произошло, и создал великое стихотворение, которое доказывает, что Пестель мог бы себя не утруждать и не писать никакую «Русскую Правду», что Никита Муравьев мог бы тоже не мучиться и не писать Конституцию, что Муравьев-Апостол мог бы не надрываться и не поднимать солдатские полки. Это было просто не нужно, это было лишнее. Это только помешало и замутило ясный пейзаж. Все эти детали, кроме Конституции, только испортили дело. Нужно было просто идти на Сенатскую площадь и вместо полков прихватить с собой лозунги с тем же эффектом и с тем же результатом. Суть события была чистой поэзией:

Быть бы мне поспокойней, не казаться — а быть.

Здесь мосты, будто кони, по ночам — на дыбы.

Здесь всегда по квадрату на рассвете полки:

От Синода — к Сенату, как четыре строки.

Здесь над винною стойкой, над пожаром зари,

Наговорено столько, набормотано столько,

Наговорено столько, что пойди повтори.

Все земные печали были в этом краю,

Вот и платим молчаньем за причастность свою.

Мальчишки были безусы, прапоры и корнеты,

Мальчишки были безумны, к чему им мои советы?

И я восклицал: «Тираны!» — и славил зарю свободы,

Под пламенные тирады мы пили вино, как воду.

И в то роковое утро совсем не ущербом чести

Казалось, куда как мудро себя объявить в отъездe

И как же так получилось, что меркнет копейкой ржавой

Всей славы моей лучинность пред солнечной ихней славой?

О доколе, доколе, и сейчас, и везде,

Будут клодтовы кони подчиняться узде?

Но все так же, не проще, век наш пробует нас:

Ты можешь выйти на площадь? Ты смеешь выйти на площадь?

Ты можешь выйти на площадь в тот назначенный час?

Где стоят по квадрату в ожиданье полки,

От Синода — к Сенату, как четыре строки.

Эти слова: «Ты смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?» мы выбрали в 1988 году для наших партбилетов, для партбилетов Демократического союза. И когда ничего невозможно изменить, можно хотя бы заявить, что ты не согласен, и выйти на площадь. В этом, собственно, и было дело 14-го декабря.

В принципе, это не было военным мятежом. Историки глубоко заблуждаются, считая, что это было попыткой военного переворота. Попытка военного переворота просто маскировала первую в истории России политическую манифестацию. 1825 год — это была первая политическая демонстрация. Но поскольку устраивали ее офицеры, им было смертельно стыдно, что они до такой степени ничего не могут сделать, что вынуждены идти на манифестацию. Хорошо нам, неформалам, было ходить на митинги, но офицерам, героям 1812 года, идти на политическую манифестацию, потому что они не могли ничего изменить в порядке управления, ни снизу, ни сверху, было позорно. А что было делать? Сверху — матрас власти. Стучи кулаками, кричи, ничего не слышно, все вязнет, как в вате. Снизу — матрас народа. Тоже можешь топать ногами, брыкаться — никакого отклика. И вот между этими двумя ватными матрасами приходилось жить, и сознавать это было смертельно стыдно. Поэтому во многом все эти попытки имитировать военный мятеж были вызваны просто элементарным стыдом. Неудобно было признаться, что ничего сделать нельзя. Кстати, многие это не сознавали. Сознавал это вполне только один человек, идеолог 14-го декабря, которого на площади не было: Михайло Лунин. Он все очень хорошо понимал. Декабрьскому делу предшествовал период аристократического неформалитета, аристократических «кухонь». У них вместо кухонь были, конечно, гостиные и каминные, пока нетайные общества, клубы вроде «Зеленой лампы». Все сидели и прожекты писали. Это было модно. Все это ничем не отличалось от того, что было у нас в шестидесятые годы XX в., просто уровень был другой, одежда другая, манеры другие. Они знали языки, имели дворцы вместо «хрущоб», вместо кухонь у них были гостиные, под гитару пели не Окуджаву, не Галича, не Высоцкого. Песни тоже были другие: пели Дениса Давыдова. Это единственное, чем отличалось положение в 60-е годы ХХ-го века от ситуации начала XIX века. Идеологически никакого отличия не было.

Бессилие, роковая невозможность что-то изменить и сознание этой невозможности терзали их. Это как раз было хорошо. Хуже было то, что от бессилия в голову полезли лишние мысли. Пока потенциально, пока на лабораторном столе, пока только на умственном полигоне, фактически прокрутился весь октябрь 1917-го года. Декабристы как интеллектуалы очень высокого класса быстренько прокрутили всю дальнейшую историю за те пять лет, в которые они шли от неформального объединения в гостиной до первой политической манифестации. Прокрутилось фактически все, вплоть до красного террора.

Планы Пестеля интересны тем, что они были совершенно большевистскими планами. Он планировал не только республику, это как раз было бы и ничего, хотя невозможно сразу перейти к республике, но это неважно. Невозможность эта никого не опошляет, не пачкает. Невозможность — это не урон чести. Уроном чести было другое — идея убийства не только монарха, но и всей царской семьи. Узнаете историю с Екатеринбургом и с тем самым Ипатьевским подвалом? Вся эта история уже проигрывалась в пестелевском кружке, на собрании декабристов. Убить всех, вплоть до грудных младенцев, извести под корень царский род. Они не успели договорить до конца, но, безусловно, следом пришла бы мысль убить всех, кто не согласен. Не только царя, но и министров, но и своих вчерашних товарищей по полку. К этому они обязательно бы пришли, потому что Пестель был человек, абсолютно лишенный какой бы то ни было совести. Чего стоит одна эта его идея заставить царя дать Конституцию с помощью расширения состава заговорщиков, его решимость дать показания на всех, на кого только можно, чтобы увидели, сколько на Руси инакомыслящих, привлекая в качестве подопытных объектов тех, кто никак не был причастен! Это, конечно, был типичный большевизм — по бессовестности, по использованию человека в качестве средства, в качестве подсобного орудия, в качестве подопытного кролика.