Тот, проскрипев полчаса зубами в поисках хоть одной подходящей строки, ничего не извлек из своей свежевысохшей головы и с горя решил хотя бы проинтервьюировать Зайчука.
Аксаут просто не знал, как писать стихи. Иногда по утрам он шел по улице и ахал. Весь континент поэзии, все его тайные долины и заветные куши открывались Аксауту, словно увиденные с самолета. Но видения были коротки, аксаутский самолет снова попадал в облака меж туманных занавесей, в которых смутно различались то куски леса, то какие-то побережья великого континента поэзии. А может быть, и не поэзии уже? Этого Аксаут не знал. Чаще всего он выходил на берег своей поэтической реки, забрасывал невод, но приходил он, как говорится, «с одною тиной морскою». Впрочем, и за тину в тех редакциях, где печатался Аксаут, платили гонорары…
— На плато я попал по блату, — не спеша повествовал о себе Зайчук. — Многие ребята хотели попасть сюда, но я работал диспетчером комбината… Были связи.
— А что вас здесь привлекало?
— Мой отец — старый горный инженер. Когда я получил диплом, во время семейного вечера по этому поводу он отозвал меня в ванную и сказал: «На свете есть много неоконченных дел. И это прекрасно — продолжать чьи-то усилия, тянуть лямку своего поколения, сознавая, что эта лямка начинается где-то в старой русской инженерии. Все мы бурлаки, и баржа, которую мы тянем, — наша индустрия. И все же, если тебе когда-нибудь представится возможность начать дело с нулевой отметки, с первого кола, иди туда, вбивай свой кол в жизнь, потому что каждый человек на свете должен иметь такое место, где он прошел первым…» Отец изрядно выпил — таких высоких слов я от него никогда не слышал. Но, может быть, он берег их и не трепал до какого-то поджидаемого дня. Не знаю. Во всяком случае, он попал в цель. И когда я впервые услышал про плато, я сразу вспомнил нашу ванную, отца… Потом были, конечно, и другие причины… Вы вот часто пользуетесь такси?
— Такси? — удивился Аксаут. — Часто. А что?
— А вам приходилось буксовать в такси?
— Нет…
— А мне приходилось. Вроде впечатление езды — так? Мотор ревет, водитель скорость переключает, колеса крутятся, а стоим на месте. И счетчик — тик-тик. Стучит себе и считает. Двадцать пять лет. Проехали. Стоим. Двадцать девять на учетчике. Колеса крутятся. Стоим. Тридцать три — пора бы в Иисус Христосовом возрасте что-нибудь и придумать. Нет, стоим. И жизнь вроде идет, все колеса ее крутятся — любовь, деньги, повышения по службе происходят, гости на праздники приходят с женами, а глянешь за окно — все тот же пейзаж. Что же делать? Одни кричат — едем, быстро мчимся, дух захватывает от такой езды! Вы только посмотрите, как крутятся колеса! Это они кричат для того, чтобы себя обмануть. Потому что противно вылезать ночью из такси. Надо или толкать машину, или идти пешком. Другие говорят — да, да, стоим. Ну ничего, сейчас будет проезжать другая машина, мы быстренько в нее! Перекресток здесь оживленный. Посидим, подождем. А вот уж как только появится на горизонте такая машиночка, которая не буксует, мы в нее мигом. Дудки! Это тоже обман. Надо себе честно сказать — вылезай-ка, купец, из этой машины. Пора двигаться. Пора менять пейзаж. И, кроме тебя, его никто не сменит.
Аксаут, удивленный и обескураженный всем этим монологом, который к нему-то, скорее всего, и относился, для вида что-то чиркал в записной книжке, все больше удаляясь в ее листках от телефонов случайных московских друзей…
Зазвонил телефон. Парень, дремавший на нарах, взял привычно трубку и удивительно громко стал отвечать:
— Да, плато… плато.
Потом он зажал микрофон трубки рукой и сказал:
— Ну все! Опять Чуприкова. Митя!
При этих словах все, кто находился в итээровском закутке, с раздражительными репликами и руганью почему-то стали подниматься с насиженных мест и, отпуская всякие остроумные словечки, исчезали за дверью. Зайчук сказал — пойдемте покурим там. Хотя они оба курили все время здесь и Аксаут не видел никаких причин, по которым он должен был курить там.
К телефону подошел сердитый парень, который грозно смотрел на всех покидавших закуток. В том числе и на Аксаута.
Аксаут быстренько собрал свои предметы и тоже вышел из комнаты.
— Подожди, — сказал за фанерной перегородкой в трубку Митя. — Сейчас все эти бандиты уберутся…
— Сделай погромче телевизор, — сказал Зайчук.
Телевизор сделали погромче, и он сразу взвопил: «Если радость на всех одна, на всех и беда одна».
Как ни старался Аксаут во все глаза глядеть фильм, одно ухо, обращенное к закутку, как локатор, ловило обрывки разговора.
— Ничего я этого не говорил… Даже и в мыслях такого не было. Да перестань ты, перестань… Я не могу громче… Да. Я говорю — да. Ну что значит «не слышу»? Да! Люблю! Мне тоже плохо слышно — это на подстанции там у них… Поживем первое время у Толика… Ну, у того, с которым я тебя в гастрономе знакомил… Нет. Никто. Я ж тебе говорил, что сухой закон у нас здесь… Ну, я не могу кричать во всю ивановскую… Да… А Сергей тебе больше не встречается? Смотри…
Аксаут просверливал взглядом экран, где какие-то люди плавали на кораблях. Другие ребята, как каменные, смотрели туда же. Только когда Митя завопил:
— Да пойми же ты, что это правда, правда, правда!! — близсидящий товарищ довернул громкость до предела.
Кружки на дощатом столе задрожали от военно-морских возгласов. Все сидели молча. Все смотрели кино. И только.
Через полчаса, неслышный в этом безумном грохоте, к телевизору подошел Митя, убавил громкость и сказал:
— Все! — И поглядел в потолок.
Аксаут пыжился-пыжился и вспомнил, где он видел эти цыганские глаза — вчера верхом на сугробе. Итээровцы снова побрели в свой закуток — допивать уже явно остывший чай, доигрывать брошенную «пулю».
Ночь наступила тогда, когда об этом распорядился Зайчук. Он сказал:
— Давайте, красавцы, баиньки укладываться. Кончен день забав, стреляй, мой маленький зуав. Завтра птички с утра запоют, петушок, в школу с ранцами пойдем…
Он разогнал шахматистов, доминошников, картежников, поругал какого-то Михалыча за то, что тот, наверно, «из солярки подливу делает», самолично потушил свет и устроился на нарах рядом с Аксаутом.
— Так вот я и говорю — на плато различается пять состояний погоды. Первое: «Дует». Ну это вы видели — нормальная, культурная погода, ничего не происходит. Следующее состояние — «Малая». В смысле пурга. Используем барраж из веревок, работы не прекращаются, в одиночку не ходим. «Большая». К месту работы людей развозит только наш трехсотсильный ДЭТ. По возможности сокращается выход людей наверх. Докладываем в управление. «Капитальная». Запрещен выход из нашей кельи. Дорога закрыта. Не приказом, а просто так, фактически. Беспрерывно звонят снизу — жены и начальство. Сидим и ждем. И наконец, погода под названием «Хорошо». Такой погоды на плато вообще не бывает. Ни лето сюда не приходит, ни весна…
Без всякого видимого перехода Зайчук вдруг сильно захрапел, и с верхней нары сказали:
— Началось!
Аксаут ворочался в мешке, как минер в подкопе. Потом вообще отказался от мысли заснуть — достал папироску и курил, лежа на спине, разгоняя ладонью дым, чтобы не тревожить товарищей.
«Бездарь, бездарь, — ругал он себя, — бескрылый червяк! Люди-то, оказывается, живут, живут как люди! Вот что они тебе дают — веру, веру в то, что они люди!» Он вдруг вспомнил вечера у себя дома: гости, гости, разговоры, сплетни (это называлось «обменяемся информацией»), черное чудовище телефона, набитое бессмысленными разговорами.
— К черту! — рычал на нарах Аксаут. — К черту всю эту жизнь!
Никто не обличал Аксаута, никто не говорил ему никаких обидных слов, но он чувствовал себя виноватым, потому что рядом с ним существовала настоящая жизнь, которая, как думалось ему, выше его собственной.
Аксаут чувствовал, что сейчас он не заснет. Он безумно устал после всех приключений дня, но внутри черепной его коробки билось что-то, как отбойный молоток. Ему пришла странная мысль: если он сейчас заснет, то ничего в его жизни не изменится. Все останется по-прежнему. Аксаут вылез из мешка, всунулся в зайчуковские валенки (впору они ему оказались и послужили во время дороги хорошо) и, стараясь идти потише и оттого с громом за все задевая, вышел из закутка в большую комнату. Там, оказывается, горел синий свет ночной лампочки, как в казарме. Аксаут сел на лавку, достал покоробленную (промокла сегодня) записную книжку, развернул чистый лист. Писать было не о чем. Он стал вспоминать события дня, словечки, выражения лиц, его память снова и снова проигрывала снеговой путь на плато, обезьянью фигурку Зайчука, прыгающую на гусеницу трактора, прикушенную папироску водителя, сердитого Митю и его «это правда, правда!». Записалось несколько строчек, не очень плохих. В голове буйствовал отбойный молоток. Аксаут повеселел и раза два прошелся по комнате. Что-то подкатывалось к нему, какая-то важная тема или строка подкрадывалась сбоку, и надо было только притаиться в засаде и не спугнуть ее. Что-то Зайчук говорил… что-то такое… эдакое… На нижних нарах зашевелились, слез неясного обличья человек и, поглядев на Аксаута, задумчиво сказал: