Я думал об этом, отдыхая несколько минут в ложбине, где работал один на некотором расстоянии от нашего дома. Вдруг нежные звуки донеслись до меня. Это была та волшебная скрипка, на которой она так редко и так божественно играла. Она играла, по всей вероятности, какую-нибудь неизданную арию великого артиста; может быть, это была музыкальная мечта старика Монти, свято запечатлевшаяся в памяти его внучки. Что же касается меня, то я истолковал ее как ответ на мои размышления: я открыл в ней мысли и слова. По-моему, эта музыка говорила мне: «Бедняга с робкой надеждой и горьким прошлым, ты ничего не знаешь не не можешь понять! Внимай же голосу артиста: он знает правду, потому что ему знакома любовь. В нем горит тот священный огонь, который не отвечает голосу совести, потому что он не рассуждает, а сжигает все. От так же непостижим, как Бог, он освещает и объемлет все. Слушай же, как этот звук чист и силен, перед ним смолкает вся природа! Этот звук достигает светил и теряется в небесах. Простой и единый, как жизнь, он звучит до бесконечности. Ни одна из твоих мыслей не может смутить, прекратить и совратить с вечного пути этот могущественный голос любви!» Я тщетно старался отвечать ему. Я призывал мысль о дружбе, о самопожертвовании, о сострадании, об отеческой бескорыстной помощи, обо всем том, что казалось мне более возвышенным и чистым, чем удовлетворенная страсть. Но скрипка Кремона не слушала; она пела, звуки лились по-прежнему, однообразно повторяя великие слова: «Любовь, ничего более как любовь!»

Побежденный еще раз, я встал и, оставив свою рабочую блузу и инструменты, спустился к дому. С той скалы, к которой он прилегал, я мог видеть все происходившее в зале, где собиралась вся семья во время обеда, а также и после него. Эта прекрасная и обширная комната, отделанная сосновыми полированными досками, с большим столом, резными стульями в германском вкусе, редкостным фаянсом и прекрасным из слоновой кости распятием старинной итальянской работы, служила в то же время столовой и гостиной. Многочисленные, но маленькие окна, низкий потолок и светлые стены придавали этой комнате с ценной и в то же время простой обстановкой радостный и светлый вид. Мне показалось, что там никого не было, но, повернув по тропинке, я заметил в глубине комнаты Тонино, сидевшего прислонясь к двери, которая вела в комнату Фелиции. Она была там и занималась музыкой, а он, прячась, слушал ее. Я не мог войти к ней, не встретив, как всегда, этого юноши между нами. Я не хотел уступить чувству несправедливой досады, которая овладела мной. Если он мог слушать ее, только прячась за дверью, то, следовательно, Фелиция играла не для него. Я вошел в зал, когда звуки смолкли, и в ту же минуту я увидел, как Тонино бросился бежать в другую дверь, надеясь, что я не замечу его. Увертливый, как змея, он без шума спустился по внутренней лестнице, я же пришел по той, которая выходила на скалу.

Но почему бежал он? Потому ли, что это не был час отдыха, а час работы? Но я не должен был наблюдать за ним и никогда не делал ему замечаний. Боялся ли он, что хозяйка заметит и выбранит его? Но она уже более никого не бранила, потому что хотела нравиться и знала, что женщина в гневе безобразна. С ее лица исчезли морщинки, которые омрачали его; она казалась прекрасной и помолодевшей; нежность и задумчивость покоились на ее челе. Такой явилась она мне на пороге своей комнаты… Но почему же Тонино бежал при моем появлении? Я не знал, что сказать, не испытывал уже того полного доверия, которое питал к ней. Она не спросила меня, почему я пришел, не осмеливалась даже поднять на меня своих глаз: она стала застенчива, как ребенок, и стояла неподвижно передо мной, как бы ожидая моих приказаний.

Видя ее застенчивость, я старался побороть свое смущение.

— Фелиция, — сказал я, — вы сейчас сыграли превосходную вещь. Я счел долгом поблагодарить вас за нее, как будто бы вы играли для меня; но, может быть, в ту минуту вы думали только о том, кто вас научил играть ее.

— Меня никто ей не учил, — отвечала она. — Эта вещь совершенно неожиданно пришла мне в голову, я даже сама не знаю, что это такое.

— А вы можете повторить ее?

— Нет, не думаю. Она уже улетела.

— Но Тонино, конечно, запомнил ее?

— Тонино? Почему же он, а не вы?

— Может быть, он умеет внимательнее слушать! — И, стараясь улыбнуться, я прибавил: — Когда слушает под дверьми.

Фелиция с удивлением взглянула на меня. Очевидно, она не знала о присутствии юноши и, конечно, не могла понять моей неловкой эпиграммы. Мне стало стыдно самого себя, и я решил чистосердечно признаться ей во всем, но, собираясь говорить, я заметил Тонино, стоявшего на той тропинке, по которой я пришел. Он хорошо знал, что оттуда было видно, что делается в зале, и так близко высматривал, что его ироническая улыбка не могла ускользнуть от моего внимания. Еще раз я почувствовал, что Тонино составляет для меня какое-то таинственное и даже, может быть, непреодолимое препятствие. Боязнь быть осмеянным этим мальчиком, а также и чувство пустой недоверчивости, делавшее меня смешным в моих собственных глазах, остановили мое признание. Я попросил у Фелиции стакан воды, как будто бы пришел для того, чтобы утолить жажду. Она поспешно пошла за водой, а я взял книгу и делал вид, что в ожидании читаю. Черные глаза Тонино были все время устремлены на меня. Они как две стрелы угрожали мне, по крайней мере мне казалось это. Не видя самого юноши, я чувствовал на себе его взгляд, но когда я поднимал голову, Тонино исчезал. По всей вероятности, он не был далеко и прятался где-нибудь, откуда было удобнее следить за мной. Я чувствовал злобу и в то же время считал себя униженным. Фелиция принесла кувшин воды и подала мне стакан. Я заметил, что ее нежные руки побелели: она заботилась о них, не мыла посуду, и потому на ее красивых пальцах не было более царапин. Она, такая усердная в домашней работе, находившая, что ни одна прислуга не была достаточно аккуратна и расторопна, этим приносила большую жертву любви. Ее рука дрожала, подавая мне стакан. Я наклонил голову и хотел безмолвно прильнуть к ней губами, но невидимый призрак итальянца как тень промелькнул по стене, и я, подняв голову, сухо поблагодарил Фелицию. Две крупные слезы катились по ее щекам. Я сделал вид, что не заметил этого, вышел и трудился целый день как работник.

Нечто новое, горькое и подозрительное, чуждое моей натуре, овладело мной. Напрасно я старался избегнуть этого, — я ревновал! Но по какому праву? У меня его не было, а между тем я имел причину жаловаться! Фелиция напрасно молчала и казалась застенчивой: она чувствовала, что я знаю о ее любви и что только вследствие моей недоверчивости мы не обручены еще. Разве она не замечала моего волнения и не могла догадаться о его причине? Казалось, она была так очевидна, тем более что мои слова и поведение часто выдавали меня. Неужели же у Фелиции недоставало такта и проницательности, или же она решила не обращать внимания на мое подозрение, от которого, как она думала, чувство правды заставит меня отказаться? Часто она прежде предупреждала мои подозрения, говоря о своем приемном сыне с целью снова восстановить мое доверие. Почему же теперь она более не говорит мне и старается не замечать, что я нуждаюсь в успокоении? Нравилось ли ей то, что я страдаю? Неужели в этих страданиях она думала найти средство для возбуждения и усиления моей любви?

Она плохо знала меня: я не люблю дурных страстей и сумею, несмотря на мою слабость и простодушие, защититься от них. Когда моя совесть указывает мне на мою смущенную и обезображенную душу, то чувство отвращения и ужаса овладевает мной, и я скорей согласился бы лишить себя жизни, чем оставаться в такой недостойной обстановке.

Я решил победить самого себя и Фелицию, а также и потушить нашу любовь, возникшую при таких неприятных условиях. После обеда я обратился к Тонино и, улыбаясь, но довольно резким голосом, которым изумил его, сказал:

— Мой дорогой барон, я должен поговорить с нашими друзьями и потому прошу вас уйти и не подслушивать.