Миновала зима, и на самое светло Христово воскресенье, в самый великий день, спрашивает Максим Иванович опять: «А что тот самый мальчик?» А всю зиму молчал, не спрашивал. И говорят ему: «Выздоровел, у матери, а та все поденно уходит». И поехал Максим Иванович того же дня ко вдове, в дом не вошел, а вызвал к воротам, сам на дрожках сидит: «Вот что, говорит, честная вдова, хочу я твоему сыну чтобы истинным благодетелем быть и беспредельные милости ему оказать: беру его отселе к себе, в самый мой дом. И ежели вмале мне угодит, то достаточный капитал ему отпишу; а совсем ежели угодит, то и всего состояния нашего могу его, по смерти, преемником утвердить, равно как родного бы сына, с тем, однако, чтобы ваша милость, окромя великих праздников, в дом не жаловали. Коли складно по-вашему, так завтра утром приводи мальчика, не все ему в бабки играть». И, сказав, уехал, мать оставив как бы в безумии. Прослышали люди, говорят ей: «Возрастет малый, сам попрекать тебя станет, что лишила его такой судьбы». Ночь-то над ним поплакала, а поутру отвела дитя. А мальчик ни жив ни мертв.

Одел его Максим Иванович как барчонка, и учителя нанял, и с того самого часу за книгу засадил; и так дошло, что и с глаз его не спускает, все при себе. Чуть мальчик зазевается, он уж и кричит: «За книгу! учись: я тебя человеком сделать хочу». А мальчик хилый, с того самого разу, после побоев-то, кашлять стал. «У меня ль не житье! – дивится Максим Иванович, – у матери босой бегал, корки жевал, чего ж он еще пуще прежнего хил?» А учитель и говорит: «Всякому мальчику, говорит, надо и порезвиться, не все учиться; ему моцион необходим», и вывел ему все резоном. Максим Иванович подумал: «Это ты правду говоришь». А был тот учитель Петр Степанович, Царство ему Небесное, как бы словно юродивый; пил уж оченно, так даже, что и слишком, и по тому самому его давно уже от всякого места отставили и жил по городу все одно что милостыней, а ума был великого и в науках тверд. «Мне бы не здесь быть, – сам говорил про себя, – мне в университете профессором только быть, а здесь я в грязь погружен и „самые одежды мои возгнушались мною“». Сел Максим Иванович и кричит мальчику: «Резвись!» – а тот перед ним еле дышит. И до того дошло, что самого голосу его ребенок не мог снести – так весь и затрепещется. А Максим-то Иванович все пуще удивляется: «Ни он такой, ни он этакой; я его из грязи взял, в драдедам [1] одел; на нем полсапожки матерчатые, рубашка с вышивкой, как генеральского сына держу, чего ж он ко мне не привержен? Чего как волчонок молчит?» И хоть давно уж все перестали удивляться на Максима Ивановича, но тут опять задивились: из себя вышел человек; к этакому малому ребенку пристал, отступиться не может. «Жив не желаю быть, а характер в нем искореню. Меня отец его, на смертном одре, уже Святого Причастья вкусив, проклинал; это у него отцовский характер». И ведь даже ни разу лозы не употребил (с того разу боялся). Запугал он его, вот что. Без лозы запугал.

И случилось дело. Только он раз вышел, а мальчик вскочил из-за книги да на стул: пред тем на шифонерку мяч забросил, так чтоб мячик ему достать, да об фарфоровую лампу на шифонерке рукавом и зацепил; лампа-то грохнулась, да на пол, да вдребезги, ажно по всему дому зазвенело, а вещь дорогая – фарфор саксонский. А тут вдруг Максим Иванович из третьей комнаты услышал и завопил. Бросился ребенок бежать куда глаза глядят с перепугу, выбежал на террасу, да через сад, да задней калиткой прямо на набережную. А по набережной там бульвар идет, старые ракиты стоят, место веселое. Сбежал он вниз к воде, люди видели, сплеснул руками, у самого того места, где паром пристает, да ужаснулся, что ли, перед водой – стал как вкопанный. А место это широкое, река быстрая, барки проходят; на той стороне лавки, площадь, храм Божий златыми главами сияет. И как раз тут на перевоз поспешала с дочкой полковница Ферзинг – полк стоял пехотный. Дочка, тоже ребеночек лет восьми, идет в беленьком платьице, смотрит на мальчика и смеется, а в руках таку малую кошелочку деревенскую несет, а в кошелочке ежика. «Смотрите, говорит, маменька, как мальчик смотрит на моего ежика». – «Нет, – говорит полковница, – а он испугался чего-то. – Чего вы так испугались, хорошенький мальчик?» (Так все это потом и рассказывали.) «И какой, говорит, это хорошенький мальчик, и как хорошо одет; чей вы, говорит, мальчик?» А он никогда еще ежика не видывал, подступил, и смотрит, и уже забыл – детский возраст! «Что это, говорит, у вас такое?» – «А это, – говорит барышня, – у нас ежик, мы сейчас у деревенского мужика купили: он в лесу нашел». – «Как же это, говорит, такой ежик?» – и уж смеется, и стал он его тыкать пальчиком, а ежик-то щетинится, а девочка-то рада на мальчика: «Мы, говорит, его домой несем и хотим приучать». – «Ах, говорит, подарите мне вашего ежика!» И так он это ее умильно попросил, и только что выговорит, как вдруг Максим-то Иванович над ним сверху: «А! Вот ты где! Держи его!» (До того озверел, что сам без шапки из дому погнался за ним.) Мальчик, как вспомнил про все, вскрикнул, бросился к воде, прижал себе к обеим грудкам по кулачку, посмотрел в небеса (видели, видели!) – да бух в воду! Ну, закричали, бросились с парома, стали ловить, да водой отнесло, река быстрая, а как вытащили, уж и захлебнулся, – мертвенький. Грудкой-то слаб был, не стерпел воды, да и много ль такому надо? И вот на памяти людской еще не было в тех местах, чтобы такой малый робеночек на свою жизнь посягнул! Такой грех! И что может сия малая душка на том свете Господу Богу сказать!

Над тем самым, с тех пор, Максим Иванович и задумался. И переменился человек, что узнать нельзя. Больно уж тогда опечалился. Стал было пить, много пил, да бросил – не помогло. Бросил и на фабрику ездить, никого не слушает. Говорят ему что – молчит али рукой махнет. Та к проходил он месяца с два, а потом стал сам с собой говорить. Ходит и сам с собой говорит. Сгорела подгородная деревнюшка Васькова, выгорело девять домов; поехал Максим Иванович взглянуть. Обступили его погорельцы, взвыли – обещал помочь и приказ отдал, а потом призвал управляющего и все отменил: «Не на доть, говорит, ничего давать» – и не сказал за что. «В попрание меня, говорит, отдал Гос подь всем людям, яко же некоего изверга, то уж пусть так и будет. Как ветер, говорит, развеялась слава моя». Приехал к нему сам архимандрит, старец был строгий и в монастыре общежитие ввел. «Ты чего?» – говорит, строго так. «А я вот чего», – и раскрыл ему Максим Иванович книгу и указал место:

«А иже аще соблазнит единого малых сих верующих в Мя, уне есть ему, да обесится жернов оселский на выи его, и потонет в пучине морстей» (Мф. 18: 6).

– Да, – сказал архимандрит, – хоть и не о том сие прямо сказано, а все же соприкасается. Беда, коли мерку свою потеряет человек, – пропадет тот человек. А ты возмнил.

А Максим Иванович сидит, словно столбняк на него нашел. Архимандрит глядел-глядел.

– Слушай, говорит, и запомни. Сказано: «Слова отчаянного летят на ветер». И еще то вспомни, что и ангелы Божии несовершенны, а совершен и безгрешен токмо един Бог наш Иисус Христос, Ему же ангелы служат. Да и не хотел же ты смерти сего младенца, а только был безрассуден. Только вот что, говорит, мне даже чудесно: мало ль ты, говорит, еще горших бесчинств произносил, мало ль по миру людей пустил, мало ль растлил, мало ль погубил, – все одно как бы убиением? И не его ли сестры еще прежде того все перемерли, все четыре младенчика, почти что на глазах твоих? Чего ж тебя так сей единый смутил? Ведь о прежних всех, полагаю, не то что сожалеть, а и думать забыл? Почему же так устрашился младенца сего, в коем и не весьма повинен?

– Во сне мне снится, – изрек Максим Иванович.

– И что же?

Но ничего более не открыл, сидит, молчит. Удивился архимандрит да с тем и отъехал: ничего уж тут не поделаешь.

И послал Максим Иванович за учителем, за Петром Степановичем; с самого того случая не видались.

– Помнишь ты? – говорит.

– Помню, – говорит.

– Ты, говорит, здесь масляной краской в трактир картины мазал и с архиреева портрета копию снимал. Можешь ты мне написать краской картину одну?