В молчании человека, минуту назад так много говорившего, сквозила нарочитость. Он что же, взвесил его и счел слишком легким?

Лес поредел, посветлело, стволы расступились, и за последней нечастой порослью Инни увидел высокий светящийся щит, к которому они и направились; лиловая вересковая лужайка была облита призрачным туманным сиянием, отчего все вокруг казалось совершенно пустым и недвижным.

Инни захотелось немного постоять здесь, а еще лучше — полежать, уткнувшись лицом в острые, шершавые стебли, а телом — в землю, как он часто делал, бывая один, ведь ему мнилось, что так он мало-помалу смешается с землей, по-настоящему проникнет в нее, коленками, грудной клеткой, подбородком, всем, что в нем было жесткого и костлявого, и будет лежать не как кот на подушке, нет, а как полузанесенный песком корабельный остов, — но на прогулке с Арнолдом Таадсом для такого любовного общения не было места. Инни не сомневался, что, замедли он шаг, его имя прогремит над зарослями вереска точно так же, как кличка собаки.

Или Таадс успел забыть о нем? Он не поднимал головы, не оборачивался и наверняка мог бы проделать эту дорогу даже с закрытыми глазами, в том же механическом ритме. Заводной солдатик на марше. Когда они вернулись к дому, пробило семь.

7

Как Инни узнал в тот день, в жизни Арнолда Таадса время было отцом всех вещей. Он поделил пустую, опасную плоскость дня на множество точно отмеренных отрезков, и пограничные столбики в начале и в конце этих отрезков с неумолимой суровостью определяли его день. Будь Инни постарше, он бы наверняка понял, что страх, властвовавший Арнолдом Таадсом, пожелал взимать свою десятину в часах — часах, или получасах, или четвертях часа, произвольно установленных точках преломления среди незримой стихии, сквозь которую мы бредем всю нашу жизнь. Казалось, будто человек уговорился в безбрежной пустыне с определенными песчинками и объявил: только здесь можно есть, а здесь — читать; и каждая из таких песчинок с непреоборимой силой звала к исполнению соответствующей деятельности, а десятью миллиметрами дальше уже царствовал рок. Гость, пришедший на десять минут раньше или позже, становился помехой, маниакальная секундная стрелка переворачивала первую страницу, извлекала первую ноту из фортепиано или, как сейчас, с последним, седьмым ударом водружала на плиту кастрюльку гуляша.

— Готовлю я раз в неделю, — сообщил Арнолд Таадс, — обычно что-нибудь тушеное. Суп. Ровно столько, чтобы мне хватило семь раз пообедать, плюс одну порцию для гостя. Если никто не приходит, она достается Атосу.

Инни с удовлетворением воспринял, что собачья порция достанется ему, — он недолюбливал собак, особенно когда они жили в таком удушливом симбиозе с хозяевами. Пробило четверть восьмого — и они сели за стол.

— Если на той неделе мы поедем к твоей тетке Терезе, — сказал Таадс, — ты попадешь в настоящую психушку. Винтропы в большинстве и так с придурью, а уж как приспичит жениться либо замуж, вообще черт-те что творят. Самое милое дело для них — найти совершенно нормального человека и в кратчайший срок сделать из него психа или, наоборот, выискать такого, над кем и трудиться незачем, поскольку у него уже плохо с головкой. Когда я дал твоей тете отставку, она выскочила замуж за полного дебила, с деньгами, конечно, а поэтому, ты сам мог заметить, очень несчастна. Невротичка высший сорт, я рад, что не угодил к ней в лапы. Раньше она была красавица, очень привлекательная, хотя и с собственническими замашками, которые меня пугали. Сказать по правде, вся ваша семейка меня пугала. У них два порока: они не признают никаких рамок и наотрез отказываются страдать. Я имею в виду, отгораживаются от всего, что попахивает неприятностями, закрывают глаза. Им знакома сентиментальность, но не лояльность. Чуть какие трудности — их словно ветром сдувает. Твоя тетка до смерти рада была ссадить тебя у моего порога, но со старым нотариусом лучше бы таких номеров не проделывать. Перво-наперво надо хорошенько все разузнать. Зачем я в это ввязался, одному Богу известно, может, назло, но, по-моему, у тебя есть талант, хоть я и не знаю какой.

Ел Таадс точно так же, как ходил, быстро, механически, — не ел, а заправлялся. Если он, думал Инни, по какой-то причине отвернется в сторону, рука, управляемая иными инстанциями, неизбежно ткнет вилкой ему в щеку. Полвосьмого — убрать со стола, поставить кофе. Без четверти восемь — кофе, «моя четвертая сигарета, пятую я курю перед сном».

Тяжелый запах «Блэк бьюти» плыл по комнате.

— Каково это — не иметь отца? — спросил Арнолд Таадс.

Этот человек задавал только такие вопросы, на которые не было ответа. И Инни не ответил. Не иметь отца означало — чего-то не иметь. Что еще тут скажешь?

— Ты когда-нибудь тосковал по нему?

— Нет.

— А знал его?

— До десяти лет.

— Помнишь о нем что-нибудь?

Инни задумался об отце, но, так как, пожалуй, впервые делал это сознательно, оказался в затруднении. Уходя, отец говорил «привет!», однажды поколотил мать при нем и, насколько Инни понял, еще раз в его отсутствие. А как-то ночью, разбуженный сиреной воздушной тревоги, он в панике побежал вниз и застал отца на кушетке, с нянькой, в весьма неудобной (судя по позднейшей реконструкции) позе. Нимало не смутившись, отец отослал Инни обратно в детскую. Впоследствии он женился на этой девице, мать Инни исчезла в результате одной из тех загадочных интриг, какими взрослые заставляют мир плясать под их дудку; Инни остался с отцом и мачехой, но в голодную зиму его отправили к матери, которая теперь жила где-то в Гелдерланде. В конце той зимы отец погиб при бомбежке. Это известие наполнило Инни гордостью. Теперь он вправду имел касательство к войне.

На отцовской могиле он ни разу не побывал, а когда впервые проявил к ней интерес, от нее уже и следа не осталось. Срыли, сказал кто-то, сровняли с землей; так ему и запомнилось: отца сровняли с землей. На желтоватых военных фотографиях он видел лысеющего мужчину с резкими чертами лица, этакого мрачного клирика позднего средневековья, хотя, по рассказам матери, он плясал в кафе на столах под цыганскую музыку. Вот и все, что он помнил об отце, и вывод отсюда следовал только один: отец был самый натуральный мертвец.

— Я мало что помню.

И опять Таадс, на сей раз под личиной наставника:

— Сартр говорит: если у человека нет отца, то он избавлен от необходимости тащить за собой сверх-я. Нет отца на горбу — нет в жизни принудительно направляющих факторов. Нет ничего такого, что вызывает бунт и ненависть или с чего можно взять пример.

А я об этом знать не знаю, подумал Инни. Если это означает, что он один на свете, тогда все правильно. Он и сам так считал и был вполне доволен. Других людей, вроде вот этого, нужно держать на расстоянии. И разглагольствовать о его персоне им не мешало бы поменьше. Пока они толковали о себе или о его семействе, где он никого не знал, все было превосходно. Дважды его исключали из интерната, потому что он «не вписывался в коллектив», «не участвовал в работе», «плохо влиял на других учащихся». А лучше сказать, они его ненавидели. Подкладывали ему под подушку молитвы ненависти («кислый лимон, молись за нас»), но, как ни странно, его это не задевало, мальчишки были другие, в дни посещений их окружала родня, отцы в коричневых костюмах, матери в цветастых платьях, он не имел с ними совершенно ничего общего, так же как и с этим человеком, который ненароком забрел в его жизнь. Он не подпускал их к себе, вот в чем дело, все происходило словно в кино: он сидел в зале и с интересом следил за развитием сюжета, еще бы — актер-то какой! — но участвовать по-настоящему не мог, даже испытывая симпатию к актеру, оставался зрителем. Когда не говоришь ни слова, истории приходят сами собой.

И ведь правда приходят. Вот и сейчас тоже.

В тихой комнате речитативом разворачивалась история его семьи — евангелие от Арнолда Таадса. Легкости арии в разгромном повествовании не было и в помине. Для вящего впечатления безымянный композитор мастерски использовал глубокие, идущие из бездны обреченности и скорби собачьи вздохи, ибо всякий раз, точно в коротком перерыве после описания очередной придури, сумасбродств; или мерзости какого-нибудь Винтропа пес обладавший прекрасным чувством времени непременно вздыхал, шумно выпуская воздух из подземных лабиринтов, с которыми наверняка был связан.