Однажды доктор с женой, сами к этому времени больные и измученные, остановились отдохнуть в домике торговца из Кейп-Лопеса, в устье Огове. Рядом с домиком торговца стояли опустевшие лачуги, где жили когда-то рабочие.
«На второй день после приезда, — рассказывает Швейцер, — я пошел узнать, не остался ли там кто-нибудь, но на мой стук никто не отозвался. Тогда я стал открывать одну за другой двери этих лачуг и в последней из них увидел лежащего на земле человека: голова его зарылась в песок, муравьи ползли по телу. Это была жертва сонной болезни, и спутники этого человека, вероятно, бросили его... из-за того, что он не мог идти с ними дальше. Он был уже в безнадежном состоянии, хотя и дышал еще. Хлопоча над ним, я иногда поднимал голову и видел в распахнутую дверь лачуги ярко-синие воды залива в зеленой оправе лесов, картину почти магической красоты, казавшуюся еще прекраснее в золотом океане света, разлитого заходящим солнцем. Странно и трогательно было видеть в соседстве этот рай и это беспомощное, безнадежное убожество, эту нищету... Однако это символ сегодняшней Африки».
«Я могу ограничиться здесь лишь намеком на то, — пишет Швейцер, — что труд врача в тропиках заключается по большей части в борьбе с болезнями, которые европейцы принесли этим детям природы. Однако вы можете представить себе, сколько горя скрывается за этим намеком!»
Швейцер был полон сострадания к детям этой удивительной, великолепно щедрой и убого нищей страны. Однако сострадание Швейцера к народу колониального Габона было не пассивно. Он приехал не сетовать, не проливать слезы. Мысль о представившейся ему возможности помогать людям неизменно волнует его, и потому эти первые письма из Африки при всех дотошнейших подробностях медицинского и хозяйственного характера содержат немало поистине патетических мест.
«Как описать чувства, которые я испытываю, когда мне приводят больного в таком состоянии? Я единственный человек на сотни миль вокруг, который может помочь ему. И благодаря тому, что я нахожусь здесь... он может быть спасен, как уже были спасены те, кто приезжал до него в таком же состоянии, и как будут спасены те, кто приедет потом и кто в противном случае принужден был бы страдать. Это не означает, что я могу спасти ему жизнь вообще. Все мы смертны. Но я могу спасти его от многих дней страдания, и каждый раз, когда я ощущаю эту свою возможность, она представляется мне огромной и всегда новой для меня привилегией. Боль является еще более страшным властителем рода людского, чем даже сама смерть».
Итак, он не может дать человеку жизнь, но он может избавить его от страданий, утолить его боль, помочь ему сейчас, сию минуту. Он как будто не верит в чудеса и все же как чудо переживает каждый раз акт исцеления. С каким восторгом говорит он о всяком, даже малейшем, достижении медицины, о лекарствах, которые помогают, да, представьте себе, помогают! Сэнтузиазмом настоящего неофита этот тридцативосьмилетний начинающий доктор рассказывает, как ему удается врачевать язвы при помощи хирургического вмешательства, промывки, повязок (вместо губительного способа присыпать рану порошком из коры, распространенного среди туземцев) :
«Зато какое счастье, когда больной — конечно же, прихрамывая, потому что залеченная рана все-таки деформирует ногу, и тем не менее радуясь освобожденью от боли и зловония, — садится в пирогу, чтобы вернуться домой!»
Что ни избавление, то чудо или на грани чуда. Швейцер ликует по поводу успешного лечения сердечников дигиталисом и лечения дизентерии эметином. «Да если бы у врача в тропиках не было никаких других средств, кроме тех, которые дают ему недавно открытые арсено-бензол и эметин, — восклицает молодой врач, — и то стоило бы приехать сюда!»
Особенно большое впечатление и на пациентов и на самого врача производят хирургические операции. В Ламбарене привозят больного, который извивается от боли. У него ущемленная грыжа. Но вот операция и лечение позади: пациент уезжает спокойный и радостный. Не чудо ли? Операции удаются, слава нового доктора растет. «Пока все мои операции проходили успешно, — пишет он, — и это рождает у туземцев такую веру в меня, что мне даже страшно».
Отчеты Швейцера об операциях, а позднее и отчеты его помощников, довольно опытных хирургов, не раз появлялись в медицинских журналах. Анализируя эти отчеты, специалисты отмечали высокую эффективность ламбаренской хирургии, низкую, совершенно ничтожную (около полпроцента) смертность среди оперируемых. Высокоэффективными были и другие виды лечения. Конечно же, эти успехи заставляли габонцев проникаться все большим доверием к исцелителю. Но странно, что никто из писавших о лесной клинике Швейцера (а написано о ней, право же, очень много) не отмечал вот этой обратной связи: влияния, которое могла оказывать на результаты лечения огромная вера пациентов в магию белого доктора.
У Стефана Цвейга во вступлении к трилогии «Врачевание и психика» есть интересное рассуждение о распаде единства врача и жреца в современной медицине. «Жрец отступается от врачевания, — пишет Цвейг, — врач отказывается от всякого воздействия на душу, от магии... „болезнь“ распадается на бесчисленные, точно обозначенные болезни. И вместе с тем ее сущность теряет в известной степени связь с духовной личностью человека». В Европе «врачебное искусство» опускается на ступень «искусства ремесленного», и к тому же между врачом и врачуемым становится третье, полностью бездушное существо — аппарат. К этому еще присоединяется «рационализация извне» — организационная; Цвейг описывает «клиники, эти гигантские вместилища горя человеческого», где возникает перенапряженное массовое производство, где «не зажечься ни одной искре внутреннего контакта между врачом и пациентом», где при всем желании становится все более невозможным малейшее проявление таинственного магнетического взаимодействия душ. По мнению Цвейга, этой новой системе в западном мире по-прежнему противостоит простой человек, который все еще смотрит на болезнь как на нечто сверхъестественное, который все еще противопоставляет болезни душевный акт надежды, все еще хочет видеть вместо специалиста человека. «Пусть давно уже в свете электричества рассеялась вера в ведьм и дьяволов, — пишет Цвейг, — вера в этого чудодейственного, знающего чары человека сохранилась в гораздо большей степени, чем в этом признаются открыто».
В Африке врач и жрец были еще едины, а болезнь воспринималась африканцем как некое единство, подвластное магии исцелителя, будь то врач или колдун. Вот как рассказывает об этом Швейцер в одном из писем:
«То, что болезни имеют свои естественные причины, никогда не приходит в голову моим пациентам: они приписывают их злым духам, злой магии человека или „червячку“, который в их представлении воплощает всякую боль. Когда просишь описать симптомы болезни, они заводят речь о „червячке“, рассказывают, как он был сперва в ногах, потом переполз в голову, а оттуда пробрался в сердце...
Все лекарства должны способствовать именно изгнанию «червячка». Если я успокаиваю боль в желудке при помощи опия, то пациент назавтра приходит ко мне, сияя от радости, и сообщает, что червячок изгнан из его туловища и теперь поселился в голове, где пожирает его мозг; не могу ли я теперь дать ему что-нибудь и от головы тоже?»
Это как раз то, о чем говорит Цвейг: болезнь воспринимается в целом, и акт ее изгнания представляется, без сомнения, магическим, что с удивлением отмечает Швейцер, рассказывая, как почитают его картонный жетончик многие из пациентов, особенно пахуаны. Для них это фетиш, амулет.
«Меня на языке галоа зовут среди туземцев „Оганга“, то есть „заклинатель“, — пишет Швейцер, — у них нет другого названия для врача, и своих соплеменников, которые занимаются врачеванием, они тоже называют так. Мои пациенты считают вполне логичным, что человек, который может исцелять болезни, должен быть в силах также и вызывать их, даже на расстоянии. Меня поражает тот факт, что я могу пользоваться репутацией существа столь доброго и в то же самое время столь опасного!»