Третьего января следующего года он пошел в районный центр по глубокому, свежему снегу, отливавшему синевой, и вернулся ни с чем, потому что в сберегательной кассе ему сказали то, что он знал сам, а именно — без официальной таблицы погашения займа деньги выплачены быть не могут. Он спросил — когда они будут выплачены? — потому что ему нужен был новый установленный срок, чтобы задаться целью до него дожить, новые обещания, и не одного человека, а тысячи людей, которые дали бы ему возможность верить, которые сказали бы ему — вот доживи до такого-то числа и получишь свои деньги — и он дожил бы до этого числа во что бы то ни стало; но ему сказали — никто не знает; он спросил — когда это будет?; ему ответили — вы что, глухой? — и сказали — мы не знаем; тогда он спросил — а если я сдохну?; ему сказали — получат ваши дети — и сказали — эти облигации на предъявителя; некоторое время он молча смотрел на них, а потом, тыча себя в грудь пальцем, коричневым, негнущимся, точно корень, сказал — их должен получить я — и сказал — я — а потом сказал — потому что я знаю, что с ними делать, а они ни черта не знают — и сказал — они такие же дурехи, как вы, и хрен они чего от меня получат! Ясно вам?; но они ничего не могли ему сказать. А по дороге домой, проваливаясь в свежем снегу, пораженный бессмысленностью своих устремлений, движений, слов, бессмысленностью своего терпения, он думал — господи! — и, стиснув зубы, думал — господи! — вспоминая, как пятнадцать лет назад гонялся за бабушкой, судорожно зажав в руке велосипедную камеру, сложенную вдвое, стараясь достать, ударить ее за то, что, собравшись вытряхивать его матрац, она случайно сбросила на пол облигации и наступила на них; и он думал — господи, господи! — вспоминая, как изводил молодых медсестер, приезжавших делать ему уколы и говоривших — вам нужно ложиться в больницу — и — дома вы загнетесь — и — мы вас сейчас отвезем; но он жил предчувствием Дня Погашения Займа, дня расплаты с ним государства, и вера существовала в нем, пропитав ткань организма, способная разрушить бастионы обмана, переварить яд отравления, повернуть вспять приближающуюся смерть, и он был убежден, что вера, неотделимая от крови, ставшая одним из ее компонентов, вера, не покидавшая его двадцать лет, не может обернуться ложью, и он орал — хрен вам! — и орал — хрен я поеду в больницу! Ясно вам? — и орал — катитесь отсюда в чертовой матери, заразы, телки проклятые! — А потом, когда, спрятав шприцы и ампулы в свои чемоданчики, они уходили, он, глядя на бабушку прищуренными, воспаленными глазами, орал — я в больницу, а ты сразу шасть под матрац, да? — и, наслаждаясь прозорливостью своего ума, с удовольствием орал — да? — и орал — хрен вам, а не в больницу! Но все эти воспоминания отступали перед одним, которое не оставляло, преследовало его с этого дня, вытеснив из сознания веру в День Погашения Займа, прочно заняв ее место. И возвращаясь домой по ослепительно-белому снегу, он думал — господи, господи, господи, — вспоминая, как три года назад бродил осенней ночью по соседскому дому впотьмах, без свечи или фонаря, натыкаясь на углы и стены, впитавшие зловещий запах карболки, обыскивая шкафы, столы, кровати, ящики в поисках облигаций непогашенного займа, натыкаясь то на посуду, то на ветхий, пыльный хлам, в то время как на столе, посреди большой комнаты, стоял гроб с умершим накануне хозяином дома, его единственным другом, и, повинуясь безотчетному стремлению оправдать государство, стремлению проявить свою лояльность, он бормотал в темноте — ты сам виноват, что не дожил, — и бормотал — государство здесь ни при чем, раз еще не истек срок выплаты — а потом бормотал — тебе же было сказано, что отдадут через двадцать лет, а ты вот не дожил, и потому только ты и виноват. Но в глубине души он понимал, что государство не нуждается в оправдании наравне с землетрясением, потому что видел в государстве лишь одну из сил природы, не имеющей ничего общего с живыми людьми — и если разрушало, убивало, гноило государство — это разрушала, убивала, гноила природа — это, как затмение, как камнепад, как полнолуние, как дождь, — думал он. И он думал — а я вот нуждаюсь в оправдании — и думал — но у меня оно есть. И он говорил в темноту скороговоркой — я сейчас все правильно делаю, ведь это я вернул тебе память — это облигации и так могли бы быть моими, даже если бы ты не помер, — я же был с тобой в ту ночь на дороге и я первый увидел над кукурузным полем шаровую молнию и я сразу указал тебе на нее, сказал тебе, что она нас почуяла, и я сказал тебе, чтоб ты не шевелился, пока она не уплывет к сосновому бору — все они берутся от хвои и всем им лучше бы там пропасть, но ты ведь не послушал меня, ты пустился наутек, и она догнала тебя — это хорошо еще, что она тебя не коснулась, а просто повисла над тобой. Когда ты упал — это было просто воздействие на коротком расстоянии — и ведь это я вытащил в ту ночь твой запавший язык, я вернул тебе память — ты без меня не нашел бы собственный дом, потому что забыл совершенно все — и, конечно, я мог бы не напоминать тебе про облигации, но я напомнил — и что же мне теперь делать, и где же мне их теперь искать? И у него была одна ночь на поиски, ради которой он в течение двух дней убеждал людей, что нет надобности посылать телеграмму единственной дальней родственнице покойного, живущей на другом конце земли; он говорил им — она все равно не приедет — и говорил — он был моим другом, моим. Ясно вам? — и говорил — я сам буду его хоронить — и — мне помогут — а сам думал — мне бы одну ночь, только одну. Страх размягчил изнутри его кости, точно запертая в костном лабиринте ртуть, но он, заряженный холодной яростью осенних звезд, с маниакальным упорством обшаривал дом, руководствуясь не столько своими желаниями, сколько сверхъестественным высшим долгом, наугад открывая двери и дверцы, выдвигая ящики, скидывая одеяла, роясь в сундуке, чихая в нафталиновой пыли, ступая в темноте среди призрачных фигур, порожденных запахом карболки и неживой материи, запахом свежих досок и древесной смолы, зная, что если сегодня не найдет облигации, то завтра уже не сможет продолжить поиски, потому что после похорон дом отойдет в собственность сельскому совету, а затем новому владельцу. И он не нашел их. И, проваливаясь в свежем снегу по дороге домой, ослепленный искрящейся белизной, он думал — господи! — и думал — ну кто же мог знать, что перед смертью этот засранец повесит облигации на гвоздь в своем нужнике, а новый хозяин, не глядя, подотрется, а только потом посмотрит — и он думал — господи, господи — вспоминая.
Он вернулся домой иным с виду, но в его походке, в повороте головы, в угрожающем мерцании вездесущих, караулящих глаз они видели проблеск былых повадок и понимали, что внутри он остался прежним, не сгоревшим, как фитиль свечи под воском, несмотря на то, что имевшие место события, казалось, неминуемо должны были бы привести к быстротечной дефлаграции, ибо несгибаемым стержнем его естества была ныне поруганная вера.
Он более не верил в большое государство, что, впрочем, не мешало ему по-прежнему истово верить в маленькое, а доказательством тому служили его участившиеся сволочные выходки, в результате которых он окончательно вывел из строя бабушку, которая была на три года моложе его, но не обладала даже ничтожной частицей той дьявольской злости, что взрастила, вскормила его дух, заставляя сопротивляться старению. Она родила ему одиннадцать детей, и вследствие женских болезней, усугубленных тяжелой, изматывающей физической работой, уже пять или шесть лет испытывала постоянные приливы жестокой боли, из-за которой не могла ни сидеть, ни лежать, а лишь непрестанно двигаться. Кроме того, ее не миновал быстро прогрессирующий старческий склероз — она помнила лица, но не помнила имена, помнила плоды, но не помнила деревьев, она помнила числа, но не помнила их достоинства, помнила даты, но не помнила события. И, скрывая по укоренившейся бессознательной привычке затопившую тело боль, панически страшась докторов, она двигалась в этом темном изменившемся мире зыбких ненадежных предметов, нащупывая твердую опору, в то время как старая кровь уносила из мозга распадавшиеся биты памяти, и воспоминания терялись, растворялись в бесчисленных капиллярах, и какое-то время она способна была помнить кожей. Не позволяя ничего с собой делать, она чуть было начисто не лишилась рассудка от дикой боли в пальцах ног, пока не приехала из Москвы их предпоследняя дочь и почти насильно не остригла садовыми ножницами окостеневшие, переплетенные ногти, не дававшие ей ходить. Но скоро непрестанное движение и бессонница вытеснили все, кроме пребывания в вечности.