Вот тут-то я и понял, что он ищет поссорить меня с Королевой, ибо я видел ясно: доводы мои произвели на него впечатление, и он, без сомнения, уже сожалеет о приказе, который отдал, не взвесив его следствия, — и, однако, после недолгого раздумья он самым непреклонным и нелюбезным тоном стал настаивать на своем решении. Хотя я говорил от имени [48] архиепископа Парижского и всего парижского духовенства, он разбушевался так, как если бы некое частное лицо по собственной прихоти явилось поучать его во главе пятидесяти бунтовщиков. Я хотел почтительно указать ему на это различие, но он был столь мало осведомлен о наших нравах и обычаях, что превратно истолковывал даже то немногое, что ему пытались пояснить. Внезапно и неучтиво оборвав наш разговор, он отослал меня к Королеве. Я нашел ее предубежденной против меня и озлобленной, и единственное, чего мне удалось от нее добиться, — что она даст аудиенцию капитулу, без которого, как я ей объявил, я не вправе и не должен принять решение.

Я тотчас послал за капитулом. Декан прибыл на другой день в сопровождении шестнадцати депутатов. Я представил их; они изложили свое мнение, изложили весьма разумно и убедительно. Королева отослала нас к Кардиналу, который, сказать вам правду, наговорил нам одного лишь вздору, и, так как сила французских выражений оставалась для него еще смутной, он в заключение объявил мне, что накануне я говорил с ним с большой наглостью. Вам нетрудно представить, как оскорбило меня это слово. Но, поскольку я принял твердое решение быть сдержанным, я ответил ему улыбкой, а потом, повернувшись к депутатам, заметил: «Забавное словечко, господа». Улыбка моя разгневала Кардинала. «Понимаете ли вы, с кем разговариваете? — промолвил он самым высокомерным тоном. — Я вас вразумлю». Признаюсь вам, при этом я вспыхнул. Мне хорошо известно, ответил я ему, что я коадъютор Парижский и говорю с г-ном кардиналом Мазарини, но он, как видно, воображает себя кардиналом Лотарингским, который обращается к своему викарию из Меца 23. Сравнение это, сорвавшееся у меня с языка в пылу гнева, развеселило присутствующих, которые были весьма многочисленны.

Я пригласил депутатов капитула у меня отобедать; мы уже готовились возвратиться в Париж, когда маршал д'Эстре явился уговаривать меня не доводить дело до ссоры, твердя, что все еще можно уладить. Видя, что я не намерен следовать его совету, он напрямик объявил, что Королева приказала ему привести меня к ней. Колебаться я не стал — я взял с собой депутатов. Мы нашли Королеву подобревшей, милостивой, переменившейся до такой степени, что невозможно описать. В присутствии депутатов она сказала мне, что хотела видеть меня не для того, чтобы обсудить существо дела, которое нетрудно будет разрешить, но чтобы пожурить меня за тон, каким я разговаривал с бедным г-ном Кардиналом, ведь он кроток как агнец и любит меня как сына. Она присовокупила к этому всевозможные ласковые слова и под конец приказала декану и депутатам отвести меня к Кардиналу и всем вместе подумать, как поступить. Мне стоило больших усилий сделать этот шаг, и я заметил Королеве, что она одна на всем свете могла принудить меня к нему.

Мы нашли первого министра еще более милостивым, чем его госпожа. Он рассыпался передо мной в извинениях за употребленное им выражение «наглость». Он заверил меня, и, возможно, говорил правду, что он [49] полагал, будто слово это имеет тот же смысл, что по-итальянски insolito (Мазарини уверял, что спутал французское слово «insolemment» — «нагло» с итальянским «insolito» — «необычно». (Примеч. переводчика.)). Он наговорил мне множество любезностей, но ничего не решил, отложив дело до Парижа, куда он намеревался ненадолго приехать. Мы вернулись туда ожидать его приказаний, а четыре или пять дней спустя церемониймейстер Сенто явился ко мне в полночь с письмом от архиепископа, который приказывал мне ни в чем не противодействовать притязаниям епископа Вармии и предоставить ему отслужить церемонию бракосочетания. Будь я благоразумен, я удовольствовался бы тем, что сделал, ибо должно пользоваться любым предлогом, который не наносит урона нашей чести, чтобы положить конец недоразумению с двором; но я был молод и к тому же разгневан, ибо видел, что в Фонтенбло меня обвели вокруг пальца, как оно и было на самом деле, и обошлись со мной любезно лишь для виду, чтобы выиграть время и послать гонца в Анже, к моему дяде. Я, однако, ничем не выдал Сенто своего расположения духа, напротив, я выказал ему радость, что архиепископ Парижский избавил меня от затруднения. А четверть часа спустя я велел собрать главных членов капитула, которые все разделяли мои мысли. Я изъяснил им свои намерения, и Сенто, который на другое утро велел капитулу собраться, чтобы согласно обычаю вручить ему именное повеление, вернулся ко двору с таким ответом: «Архиепископ Парижский может располагать по своему усмотрению нефом, но поскольку хоры принадлежат капитулу, он не намерен уступить их никому, кроме своего архиепископа или коадъютора». Такой слог был Кардиналу внятен, и он принял решение совершить брачную церемонию в часовне при Пале-Рояле, епископом которой он именовал главного капеллана. Поскольку вопрос этот был еще важнее первого, я написал Кардиналу, объяснив ему неуместность подобного решения. Задетый, он посмеялся над моим письмом. Тогда я предупредил королеву Польскую, что, ежели она обвенчается при таких обстоятельствах, я вынужден буду против собственной воли объявить ее брак недействительным; впрочем, из положения есть выход: пусть она и в самом деле венчается в Пале-Рояле, но епископ Вармии явится ко мне получить на то письменное позволение. Дело не терпело промедления — дожидаться нового разрешения из Анже было некогда. Королева Польская не желала допустить в своем браке ни тени сомнительности, и двору пришлось уступить и согласиться на мое предложение, которое и было исполнено 24.

Рассказ мой вышел слишком длинным, сухим и скучным, однако поскольку три или четыре незначительные размолвки, происшедшие у меня в эту пору с двором, имеют прямое касательство до более крупных, которые произошли впоследствии, я посчитал необходимым рассказать вам о них; по этой же причине я прошу вас снисходительно выслушать еще две-три истории в этом же роде, вслед за которыми я полагаю приступить к предметам как более важным, так и более занимательным. [50]

Некоторое время спустя после бракосочетания королевы Польской, в Пасхальное воскресенье 25 герцог Орлеанский явился к вечерне в собор Богоматери, но еще до его прихода один из офицеров его гвардии, обнаружив мой моленный коврик на обычном месте, то есть возле самой кафедры архиепископа, убрал его, а взамен положил коврик герцога. Меня тотчас известили об этом, и, поскольку любая попытка соревноваться в первенстве с сыном Короля всегда ставит притязателя в смешное положение, я стал выговаривать, и даже довольно резко, тем из членов капитула, кто пытался привлечь к этому происшествию мое внимание. Каноник-богослов 26, человек ученый и разумный, отозвал меня в сторону и осведомил меня о подробности, которая была мне неизвестна. Он указал мне, какие следствия может иметь попытка отдалить под каким бы то ни было предлогом коадъютора от архиепископа. Я устыдился и, дождавшись герцога Орлеанского у дверей собора, сообщил ему о том, о чем, правду сказать, сам только перед этим узнал. Он выслушал мои слова весьма благосклонно и приказал, чтобы его коврик убрали и водворили на место мой. Я получил отпуст прежде него и по окончании вечерни сам вместе с ним пошутил над собой. «Я усовестился бы, Ваше Королевское Высочество, сегодняшнего своего поступка, — сказал я ему, — если бы меня не уверили, что позавчера последний из послушников кармелитов поклонился кресту прежде Вашего Королевского Высочества, не понеся никакой кары». Я знал, что Месьё в Страстную пятницу присутствовал на службе в монастыре кармелитов, и мне было известно, что все духовные лица поклоняются кресту прежде всех остальных. Мои слова понравились герцогу, и вечером он повторил их на приеме у Королевы как учтивость.