Изменить стиль страницы

Я выходил из тюрьмы, чтобы тотчас вернуться обратно.

Скотланд-Ярд был моей первой тюрьмой за границей. В 1909 году я бежал от полиции через Вайтчепель и Блекль-Ярд.[3] Я четыре раза пересаживался с одного баса[4] на другой.

Здесь меня взяли за локоть. Я обернулся и увидел «оффисера»:

— What can I do for you?

— Let's go with me![5]

Через полчаса я сидел в Скотланд-Ярде. В те годы я был немного наивен и думал, если тюрьму моют резиновой шваброй, она не пахнет Одесскими крестами.

Скотланд-Ярд выглядел действительно много интеллигентнее. Холодно. Чисто. Тихо. Возле дверей — звонок. И каждому вору две чистых простыни, желтый платок на шею и туфли.

Но чего стоила нам эта интеллигентность? Представьте: посреди камеры привинчен дубовый стол и семь стульев. Все заключенные должны сидеть. Встать не разрешается. Курить нельзя. Разговаривать можно. Мы сидим, разговариваем — час, два, день…

Ночью тоже не позволяют встать. Кто хочет в уборную, должен нажать звонок и ждать разрешения.

Посуда, как янтарь. Ее заставляют вылизывать. Но порции были урезаны настолько, что мы вылизывали без приглашений.

В Одесских крестах за папиросы просто били. Здесь били и приковывали к стене. Не подвешивали конечно, но подтягивали так, что курильщик стоял на больших пальцах.

Остальное, как обычно. Между прочим на допросе меня ударили резиной по голове. Я был молод и недавно получил от семьи ужасные письма. Я не выдержал и замахнулся на надзирателя.

Какая разница — резина или кулак! Но об этом я подумал потом, в карцере под названием «трюм». На допросе я просто кричал и закрывал лицо руками.

«Трюм» в Скотланд-Ярде сделан очень остроумно. Я думаю, его изобрел какой-нибудь адмирал. Когда меня втолкнули в карцер, на полу было немного воды и ни одной скамейки. Я сразу догадался, что камеру только что вымыли и осталась лужа. Я закричал надзирателю, чтобы вытерли пол. Он сказал «сейчас», принес шланг и стал поливать меня с такой силой, что едва не выбил глаза. Воды набралось пол-аршина, и я стоял в «трюме», дрожа, как собака, целые сутки.

Если Скотланд-Ярд взял у меня три года здоровья, то Краковский магистрат и Синг-Синг все десять.

В Кракове меня задержали в банке. Задержал старый агент сыскного отделения Ткач. Я его помню до сих пор. Когда в тюрьме при магистрате агенты требовали с меня 20 тысяч рублей, мне так выкрутили руки, что лопнули мускулы.

Как я работал — интересно только Угрозыску. Скажу только, что вскоре я перестал посылать деньги семье. Легче дать пятьдесят рублей из сотни, чем одну сотню из тысячи.

Вы хотите знать конец? Последний год из тридцати пяти? Может быть последний день? Вчера меня вызвал начальник. Вы знаете наш разговор?

Он пожал мне руку и сказал:

— В свое время вас сильно калечили, Квасницкий. Смотрите, мы выпускаем вас, Квасницкий. Желаю вам сто лет жаркой работы.

Вы думаете — это вроде химии? ОГПУ берет соцвреда, старого вора, предположим Квасницкого, и бросает его на трассу. Эйн, цвей, дрей!.. Выходит Квасницкий, снимает шляпу и говорит:

— Спасибо! Я уже все понял. Я перекованный… Дайте мне паспорт. Я не хочу больше жить по ксиве.

Такой химии не бывает.

Но я не рассказал вам конца.

Даже революция зацепила меня краем и не могла остановить — так сильно я бежал на своем чортовом колесе. Хотелось соскочить, достать твердую ксиву, какой-нибудь чистенький профсоюзный билет с приличным стажем и плюнуть на все… но рядом бежала блатная компания.

Только в Минском домзаке я почувствовал, что тяну не тот номер. Нужно же было когда-нибудь кончать игру в кошки-мышки.

Я взглянул себе под ноги и увидел, что круг перестал вертеться и лежит горизонтально. Зачем воровать, когда можно работать? Зачем красться ночью, когда можно ходить днем? Зачем называться Капланом, когда я с детства Квасницкий?

В Минском домзаке я снова стал заготовщиком кож. Мне верили. Однажды начальник выдал мне три тысячи рублей и приказал купить хрома для мастерской. Поверьте, я вышел из домзака и ни разу не подумал сесть на поезд и уехать в другой город. Не потому, что после золота и бриллиантов Квасницкий не хотел пачкаться о паршивые три тысячи, а потому, что меня не считали вором. Я вышел на улицу без конвоира и нашел хром, который не снился лучшим сапожникам города.

Вы видите на моем рукаве нашивку. С вами говорит воспитатель 540 человек. В этих бараках есть молодые воры, убийцы, проститутки, бандиты. Каждый из них строит канал, и в каждом я понемножку вижу себя.

Я выступаю перед филонами на собраниях, но я плохо говорю. Меня душат слова. Я начинаю захлебываться. Легче разговаривать в бараках или на трассе.

А иногда бывает лучше совсем не разговаривать.

Представьте такой случай.

Начинается знаменитый декабрьский штурм. Круглые сутки горят костры. От взрывов стекла дребезжат, как в трамваях, и мы наклеиваем на них полоски бумаги. На рассвете к баракам подходят оркестры. Начинается торжественный развод. Но многих бригад уже нет. Они ушли на трассу за час до развода, чтобы подготовить место работы. И все страшно спешат — через пять месяцев из Повенца должен выйти пароход.

Вместе со всеми выходит на трассу злостный филон, по имени Збышко. Сначала он ковыряется, как будто делает одолжение прорабу. Филон еще оглядывается на РУР. Ему кажется, что он ссученный… Но такая работа на морозе не греет. Отказчик потерял уважение в РУРе и не представляет фигуры в бригаде. Заметьте, что воры страшно любят внимание. Выход один: Збышко начинает гнать кубометры всерьез. Два месяца вместе с бригадой он дает свои полтораста процентов. Он выступает на слете, торжественно рвет и бросает в зал стирки.

Збышко уже называют перекованным, но вдруг на трассу привозят краковскую колбасу. Случайно нашего бывшего филона в списках нет. Свинство! Ошибка. Збышко теряет настроение, но продолжает работать. Важна не колбаса, а тот факт, что он взял карандаш расписаться, а фамилии нет.

Потом он идет в канцелярию узнать, в чем дело. Простая история. Он немного шумит. Кто-то называет его босяком и угрожает ему РУР ом.

Я знаю, чем это пахнет. Парень может сделать одно из двух: выбить стекла во всем бараке и уйти в РУР или дать рекорд. В любую сторону его можно толкнуть мизинцем. Я сам был в таком паршивом равновесии.

Он ругается и ложится спать. На него неприятно смотреть. Папироса горит в зубах, как фитиль…

Збышко спит. Каким-то путем я достаю его карточку и иду к художникам. Они рисуют в профиль галлерею ударников и нашего бывшего филона среди них. Очень сильная картина. На всех новые гимнастерки и фуражки. Фон голубой и видны скалы.

Красавцы!

Утром Збышко не хочет вставать. Я толкаю его в плечо, но он поворачивается на другой бок и ворчит:

— Идите к чорту вместе с вашей фалангой!

Кое-как я приподымаю его и говорю:

— Хулиган! Иди посмотри, как тебя расчистили на доске. Слышишь, над тобой смеется весь барак.

Он делает вид, что зевает, однако подходит к доске. Остальное понятно. Через десять минут мальчик плюет на краковскую колбасу и бежит на трассу.

Взгляните на эту пару. Высокий — это Гаврик, поменьше — «Паташон». Бежали из Люберец, нет, из Болшевской коммуны. Этих красавцев я нашел в РУРе. «Кацапчик» тоже был с ними. Про него кто-то сказал, что такой характер можно рвать только аммоналом. Он выиграл в карты бритву и резал палатки инженеров. Очень скверная привычка. Кроме этого «Кацапчик» пил одеколон.

Я затратил на него много слов, но сначала никак не мог нащупать слабой точки. Я говорил ему:

— Что ты хочешь? Ты тридцатипятник, а ведешь себя, как настоящий каэр. Посмотри. Спектора освободили раньше всех. Ковалев может выйти хоть завтра.

Он хохотал мне в лицо и кричал:

— Зачем ты врешь, папаша? Расскажи что-нибудь свое.

вернуться

3

Улицы в Лондоне.

вернуться

4

Разговорное название автобуса.

вернуться

5

— Что вам угодно?

— Следуйте за мной.