Не менее важным было то, что чувство времени, на которое обычно полагаются люди, — в таких случаях, как мой, особенно, — намеренно исказилось, если не пропало совсем.
Все мы судим о течении времени в соответствие с нашими обыденными привычками или каким-то подобным стандартом. Обреченность на бессмертие должна естественно разрушить ценность такого чувства. Если ты бессмертен, какая разница между коротким и длинным промежутком времени? Тысяча лет и один день, — очевидно, одно и то же с точки зрения «навсегда».
В нас скрыты бессознательные часы, — часы, заведенные опытом человечества на семьдесят или примерно семьдесят лет. Пять минут — слишком долго для нас, если мы ожидаем омнибус, вечность, если ждем возлюбленного, и сущий пустяк, если заняты приятным делом или спим.[11]
Мы думаем, что семь лет — долгий срок, когда говорим о тюремном заключении, и совершенно ничтожный, когда речь заходит о геологии.
Но когда существует бессмертие, возраст вселенной сам по себе — ничто.
Эти умозаключения не полностью захватили сознание Артура; они нависли над ним угрозой, а в обостренном сознании, освобожденном от естественного для живущего чувства времени, каждое движение демона представлялось действием бесконечно долгим, хотя промежутки между криками, которое издавало лежащее в постели тело, были совсем короткими. Каждый приступ боли или ужаса рождался, возносился до вершины и ниспадал, чтобы возродиться спустя мгновение, казавшееся целой эпохой.
Это ощущение было еще сильнее в процессе ассимиляции Артура «демоном». Кома умирающего была феноменом, вырванным из времени. Ситуация «переваривания» оказалась новой для Артура, у него не было оснований для предположений и данных, с помощью которых он смог бы определить расстояние до конца. Могу лишь бегло описать этот процесс; по мере того, как его поглощали, сознание Артура перемещалось в сознание «демона», он сливался воедино с его голодом и мерзостью. В то же время он пережевывал себя сам, собственным существом рвал свои тончайшие молекулы, самым гнусным образом глумясь над той частью себя, что была отвергнута.
Я не смогу описать заключительный процесс; суть его в том, что демоническое сознание уходило, Артур становился экскрементами демона, и, точно эти нечистоты, падал еще глубже в мерзостную пропасть тьмы и ночи, чье имя — смерть.
Еле живая, я поднялась. С трудом произнесла: "Он мертв". Санитар склонился над телом. "Да! — повторил он, — мертв!". Казалось, вся вселенная слилась в едином жутком хохоте смерти и ужаса. "Мертв!".
Я не вставала с места. Я чувствовала, что должна удостовериться, что смерть всему положила конец. Но горе человечеству! Сознание Артура было живее прежнего. Это был черный страх падения, немой экстаз беспрерывного страха. На море позора не было волн, ни малейшего движения мысли на проклятых водах. Не было никакой надежды в этой бездне, ни единого намека, что это может прекратиться. Полет был столь бесконечным, что даже не ощущалось ускорение; он был постоянен и горизонтален, точно падение звезды. Не было даже ощущения скорости; полет должен был быть невероятно быстрым, судя по необычному страху, который он вызывал, и в то же время немыслимо медленным, если представить бездонность пропасти.
Я приняла меры, чтобы меня не беспокоили почести, которые люди — о, сколь глупо! — воздают усопшим, и нашла утешение в сигарете.
И только сейчас, впервые, как ни странно, я стала обдумывать возможность помочь ему.
Я анализировала ситуацию. Должно быть, это были его мысли, иначе я бы не смогла их воспринимать. У меня не было оснований считать, что до меня долетают чьи-либо другие мысли. Он был жив в прямом смысле слова, он, а не кто-то иной, стал добычей невыразимого страха. Очевидно, у этого страха было некое физическое основание в мозгу и теле. Все прочие феномены, которые я наблюдала, были непосредственно связаны с физическим состоянием; это было отражение сознания, с которого спали оковы человеческого, процессов, действительно происходивших в теле.
Возможно, интерпретация ложна, но это была его интерпретация, и именно она порождала муки, превосходящие те, которые поэты называют адскими.
Стыдно признаться, но первым, о чем я подумала, была католическая церковь и ее мессы для упокоения усопших. Я пошла в храм, обдумывая по дороге все, что когда-либо было сказано — предрассудки сотни дикарских племен. В глубине души я не могла определить, чем отличаются варварские ритуалы от христианских.
Как бы то ни было, мой план не удался. Священник отказался молиться за душу еретика.
Я поспешила обратно и возобновила свое бдение. Изменений не было, только углубление страха, обострение одиночества, все большее погружение в кошмар. Я только и могла уповать, что, по мере угасания жизненных процессов, смерть станет концом: ад, граничащий с полным уничтожением.
За этим последовала цепь размышлений, конечным из которых стало намерение ускорить процесс. Я думала о том, как разрушить мозг, но понимала, что у меня нет возможности это сделать. Решила, что можно заморозить тело, сочинив историю для санитара, но потом поняла, что не может быть холода страшнее бесконечной черной пустоты.
Я подумала, не сказать ли врачу, что Артур хотел передать свое тело хирургам, что он боялся быть погребенным заживо, — придумать все, что угодно, лишь бы заставить их извлечь мозг. В этот момент я взглянула в зеркало. Я поняла, что не должна ничего говорить. Мои волосы поседели, лицо осунулось, безумные глаза налились кровью.
Беспомощная и несчастная, я легла на диванчик в кабинете и жадно принялась курить. Облегчение было столь сильным, что моему чувству преданности и долга предстояла немалая битва, чтобы заставить меня возобновить работу. Смесь ужаса, любопытства и восторга, должно быть, помогла.
Я погасила пятую сигарету и вернулась в обитель смерти.
Я провела за столом меньше десяти минут, и тут с пугающей неожиданностью случилась перемена. В какой-то точке пропасти тьма собралась, сконцентрировалась и вспыхнула зловещим пламенем, хлынувшим бесцельно из ниоткуда в никуда.
Это сопровождалось гнуснейшей вонью.
Все завершилось мгновенно. Точно гром, которому предшествует молния, последовал жутчайший шум, который я могла бы назвать криком больной машины.
Крик этот повторялся с равными промежутками в течение часа пяти минут и оборвался столь же внезапно, как и начался. Артур все еще падал.
Через пять часов произошел еще один подобный пароксизм, но сильнее и продолжительней. Снова настала тишина, — несколько столетий страха, одиночества и позора.
После полуночи под падающей душой открылся серый океан кишок. Казалось, он безграничен. Артур с плеском упал в него и стал по-новому воспринимать происходящее.
Море, хоть и бесконечно холодное, было покрыто кипящей зыбью. Более-менее однородная слизь, вонь которой превосходит все человеческие представления (в нашем языке недостает слов, определяющих запах и вкус; мы всегда относим наши чувства к области общеизвестного,[12] постоянно завивалась зелеными водоворотами — бешеными красными кратерами с мертвенно-белыми заостренными краями; оттуда извергался гной, образовывая все известные человеку вещи, но в изуродованном, униженном, кощунственном виде.
Вещи невинные, вещи счастливые, вещи святые! Каждая невыразимо оскверненная, омерзительная, тошнотворная! Во время бдения на следующий день я распознала один рисунок. Я увидела Италию. Сначала карту Италии — нога в сапоге. Но эта нога стала быстро меняться, минуя множество фаз. По очереди она становилась лапами всех животных и птиц на свете, и каждая была изуродована всеми мыслимыми болезнями — от проказы и слоновости до золотухи и сифилиса. Было ясно, что это неотделимая и вечная часть Артура.
11
Одна из величайших жестокостей природы — то, что все болезненные и депрессивные ощущения, кажется, длятся дольше обычного; когда же мысли приятны и настроение возвышенно, время словно летит. Таким образом, когда подводишь итог жизни с отстраненной точки зрения, кажется, что удовольствия и мучения занимают равные периоды, но остается впечатление, что мучения были неизмеримо сильнее удовольствий. Это может быть оспорено. Вергилий писал: "Forsitan haec olim meminisse juvabit", и есть один современный автор, одержимый пессимизмом, а на самом деле вполне оптимистичный. Но новые факты, которые я привожу, могут придать совершенно новое направление дискуссии; они бросают меч колоссальной тяжести на эти дрожащие весы.
12
Это мое общее замечание относится и к ученым, с одной стороны, и к писателям, с другой. Мы можем выразить новую идею, только объединив две старые или же прибегнув к метафоре; так любое число можно образовать при помощи двух других. У Джеймса Хинтона[Джеймс Хинтон (1822–1875) — автор книги "Тайна боли" (1866), в которой утверждалось, что существует равновесие страданий: боль, которую испытывают одни люди, идет на пользу другим — прим. пер. ] была, без сомнения, очень свежая, простая и выразительная идея о "четвертом измерении пространства"; но ему было очень трудно объяснить ее другим, даже если это были серьезные математики. Таков, полагаю я, значительнейший фактор, препятствующий прогрессу человечества, — великие люди считают, что они будут поняты окружающими. Даже такой мастер просто говорить по-английски, как покойный профессор Хаксли[Томас Генри Хаксли (Гексли) (1824–1895) — британский биолог-дарвинист — прим. пер. ] был столь принципиально недопонят, что его постоянно обвиняли в выдвижении тезисов, которые он намеренно опровергал самым ясным языком.