И почему так похожи на священнодействие, на торжественный молебен в огромном, как сам необъятный божий мир, храме все эти его многочисленные кутежи - кутеж пяти князей, кутеж трех князей, кутеж во время сбора винограда, кутеж у Ишачьего моста, кутеж кинто с органщиком, кутеж в семейной компании, кутеж молокан? Куда, в какие заоблачные сферы возносилась его душа, когда он создавал эти полотна? Какой великий и непреходящий смысл вложил он в эти монументальные, будто вытесанные из камня фигуры людей в бурках и остроконечных бараньих шапках, сидящих у разостланной прямо на земле скатерти, и в бездонное синее небо у них над головами, и в пустоту выжженного солнцем пространства между этими людьми и темной громадой гор, возвышающихся вдали? Какая песнь, какой молитвенный восторг рвался из его груди, когда он писал эту ночь, луну, и белый духан в лунном свете, и этих величественных седобородых старцев в черных чохах, и этих юношей с блестящими глазами, застывших в благоговейном молчании за пиршественным столом? И что означает этот призыв статного, степенного тамады с закрученными вверх усами и буйволиным рогом в руке: только ли привычную просьбу поднять и осушить стаканы во здравие собравшейся здесь сегодня почтенной компании, или же на самом деле это нечто неизмеримо большее - благословение, ниспосланное людям свыше, пожелание мира и покоя всему человеческому роду, мудрая напутственная речь почитаемого всеми священнослужителя, которому ведомы и тщетна земной суеты, и единственный данный человеку путь к спасению - братская любовь и единение с себе подобными, локоть друга, локоть соседа, в чем мы все так нуждаемся от рождения и до смерти, но чего, к нашему несчастью, требуем всегда от других и почти никогда от себя? И благодаря какому колдовству, какой магической силе проникновения в суть вещей обыденные, ничем не примечательные предметы обрели на этих огромных просторных столах значение высоких символов всего того, что объединяет, а не разъединяет людей? Хлеб, соль, сыр, луковица, тарелка с двумя тоненькими рыбками, одинокая бутылка вина и черная кисть винограда рядом - скромное, скорее даже скудное угощение, всем своим видом говорящее о том, что .дело здесь вовсе не в нем, не в угощении, а в чем-то совсем ином...

Нет, это не кутеж, не застолье! Это нечто, может быть, даже более возвышенное, более торжественное, чем рвущееся вверх гудение органа в каком-нибудь древнем готическом соборе или многоголосье старинных певческих хоров. И это не просто пир - это великопраздничное богослужение прихожан вселенского храма Добра и Справедливости во имя всеобщего братства и единения людей.

...Долго тянется зимняя ночь, особенно в декабре. Невыносимо, нескончаемо долго - даже и для того, кому, казалось бы, давно уже все на свете стало безразлично. Ничего не изменит в его жизни и это утро, как не изменило ни одно из них раньше, и ждать ему от нового, только-только нарождающегося дня нечего - этот день будет таким же, как и все, что были до него. Но как бы ни был слаб и беспомощен человек, как бы ни был он уверен в близком своем конце, надежда его всегда сильнее его самого, и умрет она, эта надежда, не прежде, чем последнее дыхание не слетит с его уст. И Нико сейчас, лежа в полутьме под своим тряпьем и мучаясь от кашля, тоже чего-то ждет, тоже на что-то надеется может быть, всего-навсего на то, что утром хозяин какого-нибудь ближайшего духана сжалится над ним и по старой памяти поднесет ему стаканчик водки и еще отсыплет ему кучку мерцающих красными огоньками, дышащих жаром углей для его мангала, и тогда он наконец согреется в своей каморке и сможет снова попробовать что-нибудь написать. Да, написать... Если, конечно, дворовые мальчишки опять не доведут его до безумия своей дьявольской, повторяющейся изо дня в день игрой - с некоторых пор они почему-то полюбили целыми часами швырять камни в дощатую стену его каморки под лестницей и кричать одно и то же: "Художник! Художник! Бродяга художник! Нарисуй нам осла!" Господи... О, Господи! Эта-то напасть - за какие грехи?

Нико, конечно, знает, что в городе есть доктора, есть больницы, в том числе больницы для одиноких и неимущих, где могли бы позаботиться о нем и хоть как-то облегчить его страдания. Но туда надо проситься, надо устраиваться, и там нельзя будет писать, и там никто не даст ему ни глотка водки, а от смерти, неумолимо приближающейся смерти они и там его, конечно, все равно не спасут... Знает он и о том, что в городе у него еще есть друзья, которые могли бы приютить его, и обогреть, и накормить, и налить ему стакан этого проклятого зелья, без которого ему уже не жить, и укрыть его теплой, тяжелой буркой, когда безжалостная лихорадка опять начнет ломать и трясти его всего с головы до ног. Но он знает и то, что даже и для самых близких, самых искренних своих друзей он все-таки, что ни говори, чужой человек, все-таки он для них обуза, и тем более в такие времена, как сейчас. Кому сейчас легко? У всех одна забота на уме: как бы не погибнуть, как бы спастись самому и не дать погибнуть хоть самым близким из своих... Наконец, знает он - не может не знать - и о том, что решись он сейчас в том виде, в каком он есть, выйти на Головинский проспект, и встать у подъезда того большого красивого дома, где собираются теперь художники, и закричать, обращаясь к ним ко всем: "Братья! Художники! Как же вы так можете? Ведь я погибаю... Ведь я тоже художник, тоже творец!" - наверняка он устыдил бы своих собратьев по искусству, наверняка заставил бы не одного из них прийти к нему на помощь. Но как же ему - человеку, которому удалось прожить целую жизнь, ни разу не склонив ни перед кем головы, - как же ему пойти на такое? Нет, пусть уж лучше остается все, как оно есть... Тем более что и недолго осталось ждать, когда ему не нужно уже будет ничего. Ничего и ни от кого...

Но и сегодня не водка, не хождение по улицам, не поиски куска хлеба от дверей к дверям - не это есть настоящая, истинная жизнь художника Нико Пиросманашвили. Это все какие-то машинальные, бессознательные действия, совершаемые его двойником, скрючившимся от холода и голода жалким бродягой Нико. А его жизнь - это его многоголосые, многокрасочные сны, и его кисти, и те долгие, но пролетающие, как одно мгновение, часы в его маленькой каморке, когда он, спрятавшись от всех, остается наедине с тем миром, который существует только в его воображении, но который на самом деле даже более реален, чем тот, что так назойливо иногда напоминает о себе чужими голосами за окном и стуком каблуков по ступенькам лестницы у него над головой.

Вот только глаза его теперь слабеют - катастрофически слабеют день ото дня, и без глотка водки теперь уже нет никакой возможности унять дрожь в руках и во всем теле, сотрясающую его по утрам. И когда работаешь, надо теперь часто прерываться, чтобы отогреть над мангалом одеревеневшие от холода пальцы, отказывающиеся удерживать кисть... И что хуже всего - все реже и реже удается теперь достать черную клеенку: приходится тратить чуть ли не полдня, чтобы собрать щепотку сажи со стекла керосиновой лампы для грунтовки одного-единственного куска картона - его, картон, слава Богу, пока еще можно подобрать на свалке или во дворе какого-нибудь духана, винного склада, где, несмотря на тяжелые времена, нередко все еще имеется, что и во что паковать... А картон - что такое картон? Хорошо еще, если он хоть немного переживет его самого. Но, скорее всего, и этого не будет: ткнет его брезгливым жестом хозяин ближайшей закусочной, получивший его в обмен на тарелку похлебки, куда-нибудь подальше в угол, откуда, при очередной уборке, его выбросят опять на ту же свалку, или дети сделают из него воздушного змея, или прикроет им хозяйка начатую кадушку огурцов... Но все это, конечно, не причина, совсем не причина, чтобы не писать. Нет, он должен писать - писать каждый день, превозмогая боль в груди, боль в пояснице, превозмогая лихорадку и этот страшный кашель, раздирающий в куски его легкие, писать, несмотря на слабость в руках, на голод и холод, несмотря даже на эту нарастающую темноту в глазах... А чем же еще ему жить? Чем же еще ему жить, если не писать?