Конечно, Сулер и Станиславский были друг другу представлены — не могли не встретиться в малом пространстве Ялты. При встрече Станиславский, обремененный всеми заботами гастролей, игравший главные чеховские роли перед самим Чеховым, в сутолоке встреч давних знакомых, новых знакомых не запомнил Сулера.

Впоследствии Станиславский отнесет их знакомство к 1901–1902 годам, к Москве. Сейчас, весной девятисотого, он живет радостью ялтинских гастролей, общением с Антоном Павловичем, обещающим быстро кончить задуманную пьесу о трех сестрах. И новым знакомством, с Горьким. У них возникают некие общие видения, наметки образов, диалогов — какие-то нищие, странники, гулящие бабы, которых оба встречали в странствиях по Руси.

«Художники», или «Художественники», как их называют, отбывают на север. Ялтинцы качаются в чеховском саду возле дачи на качелях, оставшихся от спектакля «Дядя Ваня». Чехова засыпают телеграммами, письмами («Три сестры» — когда же будет пьеса?), Горькому тоже напоминают о возможной пьесе. Пьеса Чехова вырастает из повседневной провинциальной жизни. Вбирает в себя эту жизнь, растворяет ее в четырех актах. Посвистывает кипящий самовар, одна из сестер преподает в женской гимназии, как Мария Павловна Чехова, говорит все время об экзаменах, об уроках; на святках приезжают ряженые, как в Москве, на Садовом кольце, как в Ялте, в Алупке. Молодой офицер Федотик дарит всем подарки — то волчок, то записную книжечку. И снимает, снимает всех, и все застывают перед фотографом, который вдруг запляшет, когда впору плакать!

— Погорел! Погорел! Весь дочиста! — Сулер рассказывал Чехову о сидении в психушке, где был молодой солдат, потерявший память. Попросил письмо написать, а адреса не помнит. Помнит только — в Саратовскую губернию. Не отзвук ли этого неотправленного письма послышится в рассказе младшей сестры?

Она служит телеграфисткой, рассказывает вечером: «Пришла ко мне дама, просит послать телеграмму в Саратов, что у нее сын умер. И никак не может вспомнить адреса. Так и послала без адреса, просто в Саратов».

К этой ли весне, к следующим ли годам относится то, что запомнилось Горькому:

«Так же любовно и ласково, как Л. Н. Толстой, относился к Сулеру А. П. Чехов.

— Вот, батенька, талант, — говорил он, мягко хмурясь. — Сделайте его архиереем, водопроводчиком, издателем — он всюду внесет что-то особенное, свое. И в самом запутанном положении останется честным».

Уморительно беседовали они, Сулер и Чехов, сочиняя события, одно другого невероятнее, например, рассказывая друг другу впечатления таракана, который случайно попал из нищей мужицкой избы в квартиру действительного статского советника, где и скончался от голода. Оба они в совершенстве владели искусством сопоставлять реальное с фантастическим, и эти сопоставления, всегда неожиданны, поражали своим юмором и знанием жизни.

Придуманный таракан ползет из привольной избы, где еды вдоволь и своего племени немерено, в обиталище не просто статского советника, но действительного советника, то есть полного штатского (статского) генерала. Собеседники ялтинские знают оба эти пространства; Сулер, впрочем, знает больше избы, хаты, нары с тараканами, деревянные дачки. Если финские, то тараканы могут помирать в чистоте. Если дачки российские — тараканы там шуршат под обоями, в углах копится сор. А Сулер всегда и везде хватает веник или швабру и, напевая, изгоняет мусор, пауков, тараканов, как недавно изгонял сколопендр в пустыне.

Летом девятисотого Сулер жил в подмосковном поселке Кучино по Нижегородской дороге, на даче, хозяева которой были в отлучке. Дача семьи Пейч, их родня — семья Поль. Отныне эти фамилии сплетутся с Сулержицкими. Дачка уединена, в ней удобно и совершенно конспиративно можно работать на гектографе. Размножать антиправительственные листовки, брошюрки, уже не столько толстовские, сколько исходящие от только что возникшей партии РСДРП.

К ней Сулер ринулся: дело делают, к делу зовут, рабочие к ним — в охотку. Сулер не слишком интересуется разницей между большевиками и меньшевиками, политико-экономическими разногласиями между социал-демократами и социалистами-революционерами, то есть эсерами. Он не может и не хочет примыкать к какой-то партии, либо к союзу, к обществу. Кроме, пожалуй, общества «Красный Крест». От Толстого он не отходит. Но по возвращении из Америки, в Крыму, человеком новой силы, новой веры становится для Сулера, конечно, Горький. Может быть, обращение Сулера в «горьковскую веру» не произошло бы так стремительно, если бы не Сацы, не Вера Величкина, не работа вместе с Бонч-Бруевичем. Пархоменко-Сац в августе 1900-го едет во Францию, в Лион. Продолжать свое медицинское образование. В 1901 году перед ней «точно солнце зимой» появляется Сулер, проездом в Швейцарию. Эта страна для сотен русских эмигрантов, студентов — естественников, медиков — страна гостеприимства, свободы слова, печати, митингов и собраний.

Там Владимир Дмитриевич и Вера Михайловна, там Владимир Ильич Ульянов, волжанин не на «о» говорящий — слегка картавящий, впрочем, чаще говорят — грассирующий. Тень брата-народовольца, казненного цареубийцы, преследует младшего брата. Для одних это черная страшная тень, для других — сияние праведника. Может быть, где-то в огромных архивах Ленина и ленинской партии хранятся следы встречи двух людей, невеликих ростом; один из них картавит-грассирует, другой слегка заикается, одновременно увлекая и отталкивая своего собеседника. Семейное предание Сулержицких: в Швейцарии или во Франции они встретились. На каком-то собрании. Сулер переговорил-переспорил Ульянова. Было ли? Пархоменко-Сац не уточняет, когда Сулер «с успехом прочел доклад в русской студенческой колонии о необходимости активного участия в революционном движении». Ведь воспоминания ее написаны в двадцатые годы, когда имя Ленина обожествлено, имена же оппонентов перечеркиваются. О несогласиях, больше того, о поединке Ленина — Горького в февральско-октябрьские годы мы читаем только сегодня. Тогда, в начале века, Сулер выполнил поручение Горького. Привез в Россию шрифт для типографии РСДРП, для Максимыча, для газеты, которую назовут «Искра».

* * *

Год девятьсот первый, начало века. Прежде Россия отмечала более Рождество, нежели Новогодье. Елки ставили на Рождество, гадали на святках, славильщики-дети ходили из дома в дом что в Киеве, что в Кушке (переписка с нею продолжается), что в Ялте.

Маятники всех часов стучат то громко, то замирают. Войска поют «Боже, царя храни!», студенты поют «Марсельезу» в русском варианте («Отречемся от старого ми-и-и-ра…»); все поют свои варианты «Дубинушки»:

Настал, настал тяжелый час
Для Родины моей,
Молитесь, женщины, за нас,
За наших сыновей…

Хор подхватывает:

Трансваль, Трансваль, страна моя,
Ты вся горишь в огне…

В середине века итальянцы запоют по-итальянски: «Выходила на берег Катюша…» В начале века Россия на русском языке поет-молится о Трансваале, о Бурской республике на юге Африки. Она остервенело, отрядами, семьями борется с английскими войсками.

Англичане победят непременно. Потому что аборигены их поддерживают, дают проводников и еду, на них надеются. Ведь африканцы для африканеров — буров (голландцев по происхождению) — зверье, как индейцы Северной Америки для приплывших европейцев. Потому африканцы помогают англичанам, люто ненавидя буров. Что из этого выйдет, все увидят много позже, но пока, в девятисотых, песня африканеров отдается в России молитвой — «за наших сыновей». А «Питер Мариц — юный бур из Трансвааля» — глашатай восстания, станет легендой в России на многие десятилетия. Идеалом для русских мальчиков.

В марте 1901-го (двадцатилетие со дня гибели царя Александра Второго) Мария Павловна Чехова пишет брату из Москвы в Ялту: