— Ух, ты! — произнес больной вслух, чувствуя ледяной холод на спине. Приподнявшись и скосив лицо, он долго смотрит на свою левую, оторванную по колено ногу, для чего-то трогая ее рукой.
— Ты что, Гаврила? — проходя мимо, обращается к нему другой больной.
— Ничего… Так себе…
Водопьянов улегся на спину, угрюмо оглядывая одним глазом палатку.
На соседней койке, болтая свесившимися ногами, сидит солдат. У него проломлен череп, поврежден мозг. Наклонив повязанную голову, он уставился мутными глазами в пол, чавкает большим черным ртом, словно что-то с трудом разжевывая, и морщит свое изношенное бородатое лицо.
— Тьфу!.. Как есть падаль… — сплевывая и крутя головою, говорит он и снова начинает жевать.
Дальше лежит тщедушный пехотинец, которому недавно отняли руку по самое плечо. Он жалобно ноет:
— О-о-й!.. Моченьки нет!.. Господи, умереть бы!., А-а-а!..
В его голосе столько мучительного страдания, что Водопьянов невольно вздрагивает.
Тут же около окна стоит кучка изуродованных, но уже выздоравливающих солдат. Между ними — два японца. Русские усердно учат их ругаться матерно. И когда они, ломая язык, произносят скверные слова, раздается надрывистый, нездоровый смех. В дальнем углу безногий, как обрубок, артиллерист напевает какую-то песню.
Худой, высокий стрелок с выбитыми глазами, привалившись к стене барака, стоит неподвижно, как изваяние. Рот его раскрыт. Не то он прислушивается к несуразной жизни палатки, не то о чем-то думает. На одной из коек умирает кавалерист. Доживая последние минуты, он хрипит, икает, корчится в тяжелых судорогах. На это никто не обращает внимания, никто не волнуется, — привыкли.
Гаврила Водопьянов уже несколько месяцев находится в этих бараках, сам страдая и видя страдания других, слушая их стоны, проклятия, отвратительную ругань. Тяжело и нудно тянется время, не обещая ничего хорошего. Впереди вместо прежней жизни — черная пустота. Иногда он равнодушен ко всему, лежит на койке без чувств и мыслей, точно дерево. А то вдруг хватит за сердце такая боль, что из уцелевшего глаза невольно брызнут слезы. Тогда хочется кричать, выть зверем, бежать неведомо куда. Но он беспомощен, как ребенок, ему трудно даже поворачиваться.
Из другой палатки пришел Семенов, солдат одной с ним роты, с красивым овальным лицом. У него переломана ключица, одно плечо ниже другого, но он уже выздоравливает и скоро должен выписаться.
— Не спишь? — спрашивает Семенов, присаживаясь к Водопьянову на край койки.
— Нет, — сквозь тряпки отвечает тот, повертывая свое немощное тело, чтобы взглянуть на товарища.
— Как здоровье?
Гаврила безнадежно отмахивается рукой.
— А у меня что случилось… — начинает Семенов, глядя светло-голубыми глазами на товарища. — Лежу утром на койке… смотрю — подходит ко мне японец. Ноги у него выворочены, хромает. Лицо в рубцах. Упал мне на грудь и давай плакать. Трясется, по-своему что-то бормочет. И долго так. Я даже испугался. Думал, спятил парень. Потом санитары увели его куда-то… С чего бы это он, а?
— Не знаю, — отвечает Водопьянов, хватаясь руками за грудь и болезненно кашляя.
— Да… Вот оно как… Будто прощения просил…
Подумав немного, Семенов добавляет:
— За что ты воевал? За редьку с квасом?
— Тут, верно, всякий так думает… А там, там-то?..
Семенов, поднявшись, подходит к окну.
— На дворе-то как хорошо!
Гаврила, опираясь на руки, привстал медленно, сел на подушку, подвернув под себя здоровую ногу, а другую — обрубок — прикрыв полою халата. Он смотрит в окно, повернувшись к нему левым плечом, к которому свернуто лицо.
Тихо, тепло, ясно. Синеет небо, глубокое и ласковое. Перед окнами гребнями многоцветных волн разлит пестро распустившийся сад, освеженный дождем и сверкающий всеми цветами весны. Справа видна малооживленная улица. У многих домов небольшие палисадники, по заборам которых гибко вьются ползучие растения. Слева, вдали, — бамбуковая роща: стволы бамбуков тонки и голенасты, как свечи, украшены сверху перистыми светло-зелеными листьями. Рядом с ними пышно цветут женственные магнолии. Каштановые деревья, точно шеренга солдат, вытянулись вдоль больничного забора в один ряд, широко и дерзко раскинув свои богатые ветви. Но пинии, выше их, стройнее, глядят через них далеко. В центре сада, будто желая всем показать себя, возвышаются две красавицы пальмы. Темно-зеленый кипарис, пугливо подобрав к стволу ветви, скромненько прижался в угол. Все деревья спокойны, не колыхнется ни одна ветка, не дрогнет ни один лист. Внизу, на мягкой земле, — пунцовые терновники с цветами, как чашечки; полукустарники хризантем; алые, как свежая кровь, тюльпаны с разорванными венчиками и много других ярких и радостных растений. Цветы, зацелованные весенней лаской, соперничают друг с другом красотой. И все это облито горячими лучами солнца, обрызгано крупными каплями росы, как самоцветными камнями. А далеко за городом, на голубом фоне неба, смутно рисуются нежно-лиловые горы.
Солнечно, тепло и тихо кругом. Всем сердцем, каждой жилкой чувствуется торжественная жизнь вновь возвращенной людям весны с ее могучими зовами к радости, разлитой и в синеве неба, и в блеске солнца, и в пахучем воздухе, и в светлых красках земли.
Блаженство весеннего дня захватывает Семенова, греет, ласкает. Улыбаясь, он говорит:
— Каково, Гаврила, а?
— Да ничего, а только у нас лучше, — отвечает Водопьянов, хмуря левый глаз.
— То есть как же это так? Чай, у нас таких растений нет.
— Зато лесов сколько. Бывало, ходишь, ходишь в них — конца-краю не видно… Я березки люблю… А где они тут?
— Это верно, березок тут нет, и деревья, можно сказать, не строевые.
Оба с минуту молчат, каждый мечтая о своем.
— Есть у нас Васькин родник, — тихо говорит Водопьянов, вспомнив о родных местах. — Хороший родник. Вода в нем — чистый хрусталь. Полежал бы теперь около него…
Семенов, не слушая, восторгается:
— Нет, ты посмотри — горы-то какие! Ух, и велики! Далеко, поди, с них видно!..
Гаврила глубоко вздохнул.
По улице торопливо бежит девочка с ребенком за спиной. Ее обгоняет с ручной двухколесной повозкой дженерикша, небольшой, легкий, в синей рубашке и шляпе, как огромный желтый гриб. Он везет какого-то толстого господина, должно быть купца. Навстречу им, держа над головою бумажный зонтик, идет миловидная, с причудливой прической японка, а за нею, покачиваясь, шагает японец, похожий в своей соломенной накидке на дикобраза.
— Эх, что-то теперь в деревне делают? — спрашивает Семенов.
— Лен сеют.
— Хоть бы мир, что ли, скорее заключили… Душа больно тоскует…
В глазах Семенова грусть. Опустив одно плечо, он тихо уходит, а Водопьянов задумывается, слегка нагнувшись и устремив свой коричневый глаз на гребни гор. Халат его распахнулся — видна впалая, поросшая черными волосами грудь с резко обозначенными ребрами. Он мысленно переносится к себе на родину, блуждает по родным полям, оврагам и лесам. Встречаются знакомые люди. Седой, лысый отец, сорвав горсть травы, говорит, улыбаясь:
— Сочная… Сена будет много, сена-то будет сколько!..
И будто бы уже собирается косить.
Гаврила, слушая отцовские слова, облегченно вздыхает.
И вдруг вспомнил… Нет, не выйдет он больше на росистые луга ранним утром, когда весь восток охвачен багряным заревом, не зазвенит коса в его мускулистых руках, как бывало…
«Калека… Кусок мяса… Никудышный человек…»
В груди заныла щемящая боль. Гаврила невольно заломил руки…
— Пропало, все пропало ни за что, ни про что!..
Жгут безжалостные, горькие думы, и нет им конца…
В бараке слышится возня и японская речь. Водопьянов осторожно повертывается назад левым боком. Кавалерист умер. Санитары укладывают на носилки труп и уносят из барака. Койка остается пустой, ожидая новую жертву войны. Кругом изнывают люди, ограбленные судьбой, изуродованные, не годные к жизни. Кто-то бредит, подзывая свою мать. Сосед чавкает ртом, морщится и сплевывает. Через палатку, выставив вперед руки, медленно и бесшумно пробирается слепой солдат. А из угла доносится злая частушка: