Изменить стиль страницы

— И не было у нас другой скотины, кроме вшей. Этой божьей твари водилось много. Можно было бы целый капитал нажить, если бы нашлись покупатели. А все отчего? Мой отец за всю свою жизнь только один раз вымылся с мылом. Точнее сказать, его вымыли другие перед тем, как в гроб положить. Вот оно что значит быть неразлучно с нуждой. Господ она обходит, а к нам пристанет — не отвязаться от нее. Пробовали мы свою нужду в проруби утопить — не тонет, окаянная. Попу своему продавали — не покупает, даже даром не берет, кошлатый идол…

И опять послышался смех, тревожный и жуткий, словно с горящим факелом приблизились к пороховому погребу.

— Вспомните, братцы, как ваши родители живут. Разве намного лучше? Неужели после этого мы будем милосердствовать со своими обиралами?

В толпе произошло движение. Каждая пара глаз смотрела на меня, не мигая, затаив глубокую ненависть. Вековые обиды, сдерживаемые раньше страхом дисциплины, начинали закипать слепой злобой.

Разуваев входил в раж. Моих защитников он назвал «слюнтяями». По его словам, таким пустоголовым людям даже нельзя доверить никакого дела, ибо они со своей телячьей жалостью могут провалить всякую революцию.

Я посмотрел на председателя Смирнова. Он стоял в напряженной позе, словно приготовился выдержать осаду. Губы его были плотно сжаты, а синие глаза потемнели.

Я задавал себе вопрос: почему он молчит и не скажет своего веского слова?

А бас между тем продолжал:

— Кто нас жалел, когда мы гнили по тюрьмам и на каторге? Посмотрите, товарищи, на капитана первого ранга. Вот он стоит перед нами в золотых погонах. Сейчас он смирный и тихий, как ягненок. Я спрашиваю всех: пожалел бы он нас, если бы офицеры взяли верх? Он сразу превратился бы в вампира. И все зачинщики давно висели бы на реях…

Лицо у Разуваева покрылось темными пятнами, рот кривился, словно от внутренней боли. Все его доводы были для команды ослепительной и неопровержимой истиной и будоражили сердца, опаленные бесправием и горькой нуждой. И сам я, несмотря на свою ненависть к этому матросу, чуял в его словах правду жизни, жестокую, как волчьи зубы. На момент я вспыхнул от стыда, словно получил пощечину.

Кто-то истерично взвизгнул:

— Правильно Разуваев объясняет!

Этот возглас взорвал безмолвие толпы. Люди шарахнулись ближе ко мне, разом загалдели. Все голоса слились в один косматый рев, до физической боли ударивший по ушам, накрывший мою истерзанную душу, как огромная волна взбешенного моря.

Но Разуваев не все еще сказал. У него остался большой запас убийственных доказательств против меня. Стараясь унять толпу, он воздел кверху руки с толстыми растопыренными пальцами и начал размахивать ими, словно кому-то семафорил. А когда снова наступило затишье, он едва мог продолжать свою речь дальше. Прежнее спокойствие исчезло. Его самого охватил неудержимый, взрывающий гнев. Широкая грудь бурно вздымалась. Потрясая кулаками, он ломался на трибуне, как безумный, и, выпячивая нижнюю челюсть, не говорил уже, а рычал:

— Попил этот злодей нашей кровушки! Довольно! Пора рассчитаться!..

Глядя на своих бывших подчиненных, я видел только багрово распухшие лица с горящими глазами. Все обливались потом. Иногда оратор запинался, подыскивая более тяжелые слова. Тогда, в эти короткие промежутки, слышалось посапывающее дыхание полутора тысяч грудей, — то враждебное дыхание с раздувающимися ноздрями, от которого у меня останавливалась кровь и, вероятно, синели губы, словно у покойника. Во всем этом было что-то звериное. Я не раз бывал в боях, видел страшное лицо смерти, но все это ничто в сравнении с накаленным гневом толпы, неумолимой и безжалостной, как нож в руках мясника. Временами казалось, что меня окружают не люди — это расположилось вблизи одно многоголовое чудовище, загородив собой все выходы, сузив вокруг меня кольцо. Я до боли сжимал челюсти, чтобы не защелкать зубами.

Из пасти Разуваева вылетали с хрипом какие-то слова. Они были бессмысленны, но он наливал их гневом, словно свинцом. Лицо его вздулось, приобрело фиолетовую окраску, на губах появилась пена.

— В кочегарку золотопогонника, в топку, чтоб его лихая душа вылетела в трубу вместе с дымом!

На этом речь его оборвалась, словно перехватили ему горло. Обуреваемый буйством, он разорвал на себе обе рубашки — форменку и нательную — и начал бить в обнаженную грудь кулаком.

Казалось, броня задрожала от рева голосов.

Три тысячи рук взмылись над головами, потянулись ко мне, чтобы рвать мое тело, три тысячи ног двинулись вперед, чтобы топтать куски моего мяса. Я зашатался, прощаясь с жизнью.

Но в этот момент случилось нечто неожиданное. Тот, кто поднял над моей головой сокрушительный удар, вдруг превратился в избавителя. Волна криков отхлынула назад, а передние ряды, замолкая, вытянули в сторону Разуваева указательные пальцы. Я с трудом расслышал несколько слов.

— Смотрите, смотрите, что это такое…

Вся широкая грудь моего обвинителя была в татуировке, изображающей двуглавого орла.

С молниеносной быстротой покатились выкрики по толпе, направляя гнев ее на другого человека:

— У Разуваева на груди двуглавый орел!

— Ах, шпана он этакий!

— Долой с трибуны арестанта!

Я понял, что этот озлобленный и несчастный матрос, сам того не желая, сыграл для меня ту же роль, какую играет спасательный круг, брошенный с борта утопающему в море. А он, жалкий и растерянный, стоял на трибуне, несуразно блуждая желтыми глазами, словно внезапно ослеп от яркого света. Кто-то толкнул его в спину. Он безвольно нырнул в толпу. Сначала люди отшатнулись от него, словно от зачумленного, а потом образовался длинный коридор из человеческих тел. Он шел по нему, спотыкаясь под ударами кулаков в шею и спину, нелепо ныряя вперед, осыпаемый бранью.

Только после такого случая заговорил сам председатель:

— Вы теперь знаете, товарищи, кто стоял за то, чтобы погубить напрасно человека. Разве для этого мы затеяли революцию? Мы никогда не позволим проливать невинную кровь. А тем, кто не может жить без крови, мы посоветуем поступить на скотобойню…

Как это ни странно, но меня взяли под защиту как раз те, кто больше всего рисковал жизнью, совершая переворот на корабле.

Смирнов, пользуясь благоприятным моментом, выкрикнул наконец:

— Голосую! Кто против командира, прошу поднять руки.

Ни одна рука не поднялась. Даже враги мои стояли неподвижно и смущенно молчали, словно их только что уличили в каком-то мошенничестве.

Чей-то здоровенный голос гаркнул:

— Качать товарища командира!

— Качать! — радостно подхватили другие.

Матросы, горланя, бурливым потоком ринулись ко мне, словно штурмуя неприятеля в бою. Отшвырнули часовых. Десятки рук подбрасывали меня в воздух с таким увлечением, что от моей тужурки отлетели все пуговицы. Голова моя болталась, руки и ноги готовы были вывихнуться из суставов. А когда кончилось это, я настолько уже ослаб, что не мог держаться на ногах и неуклюже опустился на палубу. Меня снова подхватили на руки, на этот раз бережно, и понесли в каюту, распевая «Марсельезу».

Сейчас, после восьмилетнего промежутка, я живу во втором этаже каменного дома. В раскрытые окна видна большая река в гранитных берегах. Прямо передо мною, углубляя ее дно, с железным лязгом работает землечерпалка. Немного подальше, вправо, буксирный катер, похожий на черного жука, старательно тянет вереницу баржей, нагруженных дровами. Навстречу, распустив веер черного дыма, идет товаро-пассажирский пароход под немецким флагом. Воды реки взволнованы, воды лучатся под июльским небом и так хорошо гармонируют с криком и визгом детей, играющих на каменной набережной.

Только что вернулась с рынка жена с покупками и начинает жаловаться.

— Можешь себе представить, Базиль? Мясо сразу подорожало на пять копеек. И говорят, что скоро совсем не будет…

Я отвечаю тем, что делаю удивленные глаза.

Как ни бережлива она у меня, но не может обойтись без косметики. И сейчас, сняв шляпку, она подходит к зеркалу, долго натирает духами свою сморщенную, как шагрень, кожу и пудрится. Странно все это. Потом, взглянув на меня, говорит раздраженно: