Но в следующей партии рукописей обнаружилась если не дословная запись, то довольно точный пересказ копрофемического монолога, с которым Алисия обращалась к пустому пространству. В первый момент я взбеленился. Кто-то явно подслушивал и украл слова Алисии. Я даже хотел устроить внеочередную встречу с пациентами и, подобно старомодному директору школы, заставить признаться, кто это сделал, и не выпускать никого из зала, пока негодяй не сознается. Но, подумав, оставил эту мысль. Я даже Алисии ничего не сказал. Было понятно, что автора я не найду и лишь выставлю себя на посмешище. Однако маленькую месть я все же устроил. Именно это сочинение я не переправил Грегори.
Во время очередной встречи с пациентами я поймал себя на том, что внимательно вглядываюсь в них, гадая, кто же мог записать слова Алисии, но то была старая неблагодарная игра, и вскоре я бросил это дело. Сборища наши стали теперь формальными, если не изжили себя вовсе, но я не собирался упразднять их. Без этих встреч мне бы совсем было нечего делать. Мы больше не обсуждали сочинения, а разглагольствовали на общие темы.
– А можно записывать свои сны? – как-то спросил Реймонд.
Я заверил его, что литература, основанная на снах, имеет богатую традицию, но тут же предупредил, что сны всегда значительно интереснее для того, кто их видит, чем для бедолаги, который вынужден читать их пересказ.
– Мир похож на сон, – сказал Кок.
– Но разве сны – не образы? – продолжал Реймонд.
– В каком-то смысле – да, – ответил я.
– В таком случае, не наносят ли сны нам вред? Методика доктора Линсейда пытается оградить нас от образов, а наше подсознание рождает новые.
У меня не было ответа на это возражение, и я обрадовался, когда вмешался Байрон:
– В словах Реймонда есть смысл, но в данном случае я не уверен, что есть четкая разница между сознательным и подсознательным. Например, я замечаю, что с нетерпением жду выхода в свет нашей книги. Я представляю свои ощущения, когда возьму книгу в руки, я представляю, как она будет выглядеть. Я творю образы, которые, на мой взгляд, мало чем отличаются от снов.
– А что происходит, когда ты в отключке? – спросила Черити. – И деревья превращаются в змей, а лица людей – в рожу чудовища Франкенштейна?
– А если я представляю, как что-то выползает из унитаза и откусывает мне детородный орган? – спросил Чарльз Мэннинг.
– А как вы относитесь к мысли, что язык ведет свое происхождение от пиктограмм? – спросил Байрон. – Если так, то буквы и слова ничем не отличаются от рисунков. Разве нет?
– Честно говоря, не знаю, – сказал я. – Вам надо спросить доктора Линсейда.
Только тогда они заткнулись.
Чтобы спустить их с небес на землю, я предложил придумать антологии название. Произошла очередная вспышка деятельности, хотя я не решаюсь назвать ее “творческой”, поскольку большинство вариантов были либо невыносимыми, либо откровенно глупыми. Например, “Война и мир”, “Психи на окраине Брайтона”, “Так божественно безумно” (по-моему, украдено у Эмили Дикинсон), “Осушая эго” (прозрачный намек на Фрейда), “Это мы все сами написали” (возможно, здесь крылась ирония, возможно – нет), “Я плюю в лицо моей матери”, “Сказки нового Бедлама”, “Линсейд и все-все-все”, “Проникая в мысли”, “Футболисты”, “Маг Рамана” (здесь я увидел анаграмму на слово “анаграмма”). Названий было гораздо больше, и я послушно переправил их Грегори в полной уверенности, что он ими не воспользуется. В одном из своих писем Грегори сообщил, что после напряженных размышлений и многих бессонных ночей он остановился на заглавии “Расстройства”, с которым все мы, как это ни удивительно, примирились.
Со своей стороны, мне надлежало написать предисловие. Подразумевалось, что в нем я объясню, чем занимался все это время. В общем, мне тоже пришлось заняться писательством. Я постарался сделать предисловие как можно короче. Моя роль, написал я, сводилась к тому, чтобы предоставить пациентам свободу творчества и возможность коллективно обсудить написанное. Утверждение выглядело бесспорным и во всех смыслах несомненным. Весь напыщенный вздор я отдал на откуп Линсейду. Над введением он трудился долго и кропотливо, но на-гора выдал лишь слегка переработанный вариант лекции, которую он пытался заставить меня прочесть пациентам в мой первый день, – той, что я сжег. Возможно, Линсейд считал ее потерю невосполнимой. Грегори утверждал, что доволен и моим предисловием, и введением Линсейда, хотя, конечно, они не привели его в восторг, равный тому, который вызвали работы пациентов.
Нам прислали эскиз обложки. Впоследствии я не раз беседовал со всякими авторами, и ни один из них не признался, что хотя бы однажды был доволен обложкой своей книги. А если учесть, сколько человек приложило руку к “Расстройствам”, вероятность, что мы все останемся довольны, равнялась нулю. Я предлагал поместить на обложку картину Джексона Поллока, например ту, что изображена на открытке, которой Алисия приветствовала меня в самый первый день, – “Номер 32”. Но пришлось смириться с тем, что получить разрешение от Поллока будет несколько затруднительно, и уж точно такое разрешение обойдется недешево. Тогда издательский художник состряпал картинку, которую и присобачили на обложку. Я считал, что картинка вполне сгодится, хоть издательский художник – явно не Джексон Поллок. Линсейду обложка не понравилась: он утверждал, что если смотреть на рисунок прищурившись, то в левом нижнем углу можно разглядеть что-то похожее на лица. Но сначала мы с Алисией, а затем все пациенты заверили его, что никаких лиц там нет, и он более-менее успокоился.
Появление названия и обложки подвигло пациентов на еще более рекордную производительность, но я понимал, что вечно так продолжаться не может. Рано или поздно придется подвести черту, и Грегори, Никола или какая-нибудь издательская шишка скажет: “Довольно. Хорошо ли, плохо ли, но книга закончена, ее нужно отправлять в набор и в типографию”. И разумеется, такой день наступил. В длинном и хвастливом письме Грегори уведомил, что его титанический труд завершен. Он работал сутками напролет, он редактировал и правил, он сокращал и добавлял, он расставлял и переставлял, он устраивал и – да-да – расстраивал. У него болели глаза, у него болела голова, от ножа для разрезания бумаги у него кровоточили пальцы, но он все-таки завершил сей благородный и титанический труд. Теперь, чтобы восстановиться, он намерен пару недель провести в постели. Интересно, думал я, как эта работа скажется на его учительской карьере? В конце письма имелась приписка: “БОЛЬШЕ НЕ ПРИСЫЛАЙ”.
То был настоящий конец эпохи.
25
Период между завершением работы над книгой и появлением конечного продукта оказался для всех нас весьма трудным. Стоило сообщить пациентам, что Боб Берне велел больше не присылать новых сочинений, как поток писанины мигом иссяк. Мне это показалось странным и не очень здоровым. Они ведь совершенно спокойно писали, когда не было и речи об издании книги. Так почему же бросили это занятие после того, как антология составлена, – антология, в которую, как ни крути, вошла лишь крохотная частица их трудов? Я пытался их стимулировать, говорил, как хочется мне почитать новые сочинения, но бесполезно. Я больше не обладал прежней властью.
Своими тревогами я поделился с Алисией, но она от них отмахнулась. Сказала, что работникам творческого труда свойственно выдыхаться после окончания работы, надо подождать, пока сосуд творчества наполнится вновь, ведь то же самое происходит и со мной. Меня также встревожило, что пациентов именуют теперь “работниками творческого труда”, но я подумал, что, возможно, Алисия и права. Быть может, они действительно выдохлись, вымотались. И даже если Алисия ошибается, заставить писать их снова я не мог. Кроме того, я читал Сэма Беккета и знал, что молчание не менее красноречиво, чем речь, акт неписания столь же выразителен, как и акт писания; просто такая ситуация оставляла меня не у дел, только и всего, – еще более не у дел, чем когда-либо. Словом, мне оставалось лишь бить баклуши. Впрочем, как и пациентам.