– Вы ведь знакомы с Ситой, – представил нас Макс. – Наша местная загадка.
– Здравствуйте, Сита, – сказал я.
Она, естественно, не ответила.
– Сита ничего не говорит, но это еще не значит, что ей нечего сказать, – заверил Макс.
– Точно? – спросил я.
Макса мой вопрос удивил. Он на какое-то время задумался, потом сказал:
– Ну ладно, возможно, не значит.
Сита потягивала жидкость. Хотя у меня возникло чувство, что она здесь уже давно, пьяной Сита не выглядела, а когда ее глаза соизволили меня заметить, в них не было ни намека на алкогольную пелену. Странно, что она вообще здесь оказалась. Если бы меня попросили предположить, кто из пациентов – тайный пьянчужка и собутыльник Макса, на Ситу я бы подумал в последнюю очередь.
Я окинул взглядом пабную атрибутику, украшавшую стены, – никакой образности, никаких охотничьих эстампов, одни штуковины для варки пива, плотницкие инструменты да подкова на счастье. Вполне удачная имитация антуража старого доброго паба.
– Потрясающе, – оценил я.
– Вы ведь никому не скажете? – попросил Макс. – Это наш маленький секрет.
Я ответил, что на меня можно положиться, но не поверил, что никто в клинике не посвящен в этот “маленький секрет”. Превратить больничную палату в паб – и при этом скрыть от всех?
– А где вы спите? – спросил я, только сейчас осознав, что в комнате нет кровати. Хотя ничего удивительного – откуда в пабе кровать?
– Где упаду, – ответил Макс.
Теперь понятно, почему он весь в опилках.
Макс уже вовсю изображал радушного бармена:
– Чем хотите отравиться, Грегори? Как обычно?
– По-моему, у меня нет обычного напитка, – сказал я.
– Что ж, виски вот глотнете, – и Макс плеснул виски в стакан с толстым дном, – мигом оживете.
Я взглянул на бутылку. Этикетка была частично соскоблена – наверное, изничтожали изобразительные элементы, – но опознавалась она легко. “Белая лошадь”.
– Ваш обычный сорт? – спросил я.
Макс пожал плечами. Ему было явно все равно, что пить. Налив себе значительно больше, чем мне, он пустился в витиеватый рассказ о том, как однажды налился в Лите[45]. Я не особенно вслушивался, поскольку меня занимал вопрос, не та ли это бутылка, что лежала в моей пропавшей сумке. Определить невозможно. “Белая лошадь” – сорт популярный, но даже если бы мы пили редкий солодовый виски, где доказательства, что бутылка – моя? Кроме того, раз бутылка виски сохранилась, может, и остальные вещи тоже уцелели, но в таком случае – где они?
– Где добываете выпивку, Макс? – спросил я.
– У меня свои источники, – загадочно ответил он.
– А именно? – упорствовал я.
Он помедлил с ответом, но, видимо, решив, что я – союзник или, по крайней мере, не стукач, сказал:
– Ну, некоторые местные не принимают меня в штыки.
Я вспомнил парней в машине и компанию, что пьянствовала за оградой. Ничего удивительного, если у местных жителей сложилось неоднозначное отношение к обитателям клиники Линсейда. Они могли считать их ничтожными психами, могли разрисовывать ограду граффити, но одновременно потехи ради могли снабжать их выпивкой и бог знает чем еще.
Мы сели около Ситы, и я глотнул виски. Дурной и определенно подрывающий режим поступок – глушить виски в желтом доме с двумя психами, хотя Макс и Сита вели себя вполне непринужденно.
– Полагаю, вы хотите услышать, почему я здесь, – проговорил Макс.
Я ответил, что хочу, – подумав, что тем самым сэкономлю время.
– С помощью алкоголя я перестраиваю сознание. Занимаюсь чем-то вроде психохирургии.
– Да?
– Я потребляю алкоголь. Я уничтожаю часть ткани мозга, видоизменяю клетки, перестраиваю кору головного мозга, сжигаю нейросвязи и синапсы, разбрасываю мусор на корково-лимбическом пути. Возможно, такое поведение кажется безумием, но я знаю, что делаю.
– А Линсейд знает? – спросил я.
– Нет. Он считает, что у меня депрессия. Он считает, что я пью с целью самолечения.
– И он считает это нормальным?
– Пока я держусь в стороне от прежних мерзких образов, он доволен до опупения.
Внезапно Макс подскочил и принялся яростно топать ногами. Поначалу я решил, что у него припадок. Но оказалось, что по опилкам снует паук, и я с удовольствием отметил, что паук самый настоящий, а не алкогольный глюк. Макс наконец раздавил паука, но колотить ногами прекратил лишь после того, как тот превратился в черное пятно. Макс предавался своему маниакальному приступу, а Сита даже не шелохнулась. Должно быть, привыкла.
– Теперь мне получше, – сообщил Макс. – Ненавижу пауков. Это не фобия или что-то такое. Просто ненавижу их.
– Макс, давно вы перестраиваете сознание? – спросил я.
– Годы, – ответил он. – Долгие годы.
– И как успехи?
– Еще не хватает данных, – сказал он и налил нам обоим виски. – Думаете, следует об этом написать?
– Если хотите.
– А о чем еще мне писать? Разве писать следует не о том, что знаешь? А что еще я знаю?
Я собрался сказать, что не уверен, будто люди обязаны писать только о том, что знают, поскольку большинство не знает почти ничего, но вдруг осознал, что Сита тычет в какую-то точку на полу. Я проследил взглядом за ее рукой и с изумлением увидел, что, топая, Макс расшвырял опилки и на полу нарисовался человеческий профиль, весьма похожий на профиль Линсейда. Мы таращились на рисунок и по-детски хихикали, пока Сита не встала и чинно не смела очертания лица подолом сари.
18
Вскоре снова пришла пора читать сочинения.
Я был готов к тому, что благодаря нашей сделке, или, если хотите, нашему “новому курсу”[46], они станут лучше. Возможно, прежде работы никуда не годились потому, что больные были ограничены рамками или испытывали давление извне. Хотя они не особо придерживались тем, которые мы с Линсейдом задавали, но, быть может, само задание давило на них и сдерживало. Вдруг они действительно хотят что-то сказать, и сказать это можно только своими словами и в свое время.
Но я был готов и к тому, что сочинения станут хуже. Я предполагал, что излияния пациентов окажутся еще более безумными, зубодробительными, нелогичными и банальными. К середине семидесятых идея “пустить все на самотек” еще не полностью себя дискредитировала, но уже начинало казаться, что такой подход способен привести не только к свободе, но и к катастрофе.
Но как бы ни изменились сочинения, к лучшему или к худшему, я очень рассчитывал, что они уменьшатся в объеме. Первые две недели пациенты отличались просто безумной производительностью, и, возможно, причина крылась в том, что они слишком старались. Быть может, хотели произвести на меня впечатление, или – что более вероятно – сочинительство оказалось новым для них делом, и они взялись за него с энтузиазмом, который сопутствует любому новому увлечению. Теперь же, когда ощущение новизны прошло, они наверняка успокоятся и станут писать меньше.
Я ошибся. Но утверждать, что ничего не изменилось, было бы несправедливо. Во-первых, в субботу утром не раздался стук в дверь и мне не передали сочинения всей кучей. На этот раз новые работы поступали частями. То рядом с хижиной я находил десятка два машинописных листов, то заглядывал в библиотеку и обнаруживал пачку листков, заполненных убористым текстом. Никто не сдавал мне свои труды непосредственно, никто не вручал сочинения из рук в руки; пришлось с таким положением вещей смириться, поскольку это делалось ради драгоценной анонимности.
Как ни удивительно, сами сочинения по своей сути не изменились. Они не стали ни лучше, ни хуже; ни свободнее, ни скованнее; внутренний мир автора раскрывался в них в той же степени, что и прежде. Опять псевдофилософская галиматья, опять исповедь, опять про секс и насилие, опять любопытные факты. Еще один отчет, совсем уж лишенный какого-либо смысла, о футбольном матче: нулевая ничья “Болтона” с “Ноттингемом”; еще один более-менее точный пересказ хорошо известного произведения – на сей раз “Макбета”. Сочинение, отдающее экспериментальной прозой. Рассказ о несчастной, безответной и нелогичной любви. Сочинение о славе и чуде деревьев; рассказ об одном дне из жизни свечи. И, как всегда, анаграммы. В одной из них утверждалось, что “Линсейд” – это производное от “иней ЛСД”, и если бы я баловался ЛСД, то эта анаграмма содержала бы дивный намек, но я не баловался, и намека она не содержала.