Изменить стиль страницы

– Почему же?

– Кое-кто пишет весьма болезненно, жестокие и опасные фантазии об убийстве.

– Опасные?

– Ну, наверное, излишне говорить, что я не столь наивен, чтобы считать, будто он или она действительно совершил или мечтает совершить все, что описано в сочинении, и все же если ему или ей в голову приходят такие фантазии, то…

– То – что?

– То я считаю, что за ним или за ней нужно внимательно следить.

– Да, Грегори, мы следим за больными. Именно поэтому они здесь.

Меня явно унижали.

– Не думаю, что у вас есть причины для волнений, Грегори. В конце концов, это всего лишь слова, написанные на бумаге. А не палки и камни.

– Ну да, – нерешительно протянул я, – но…

– Никаких “но”, Грегори. Возможно, человек, описавший эти насильственные фантазии, и стремится растревожить вас, возможно, он пытается манипулировать вами, заставить вступить в этот самый разговор со мной.

– Возможно…

– В таком случае наш долг – не поддаваться манипуляции, не беспокоиться и не вести этот разговор.

Мне бы его уверенность. Я не мог избавиться от мысли, что если автор этого сочинения совершит жуткое преступление на сексуальной почве – неважно, в клинике или за ее пределами, сейчас или позднее, – то вряд ли слова “Да, мы не беспокоились, потому что считали, что это не палки с камнями” станут оправданием, моральным или же юридическим.

– Может, и так, – сказал я, но Линсейд уже потерял интерес и ко мне, и к нашему разговору.

Повысив голос, он гортанно проговорил:

– Тогда завтра в девять часов утра отчет должен лежать у меня на столе. Далее вы встретитесь с пациентами и сообщите о своей оценке. И не считайте нужным проявлять снисходительность.

С тем он и ушел. А я остался наедине с перспективой написать отчет и встретиться с пациентами; и то и другое, по идее, должно было меня пугать, но, к моему удивлению, нисколько не пугало. Если Линсейд желает получить отчет к девяти утра, он его получит. Отчет будет кратким, четким, здравомыслящим и с толикой иронии; он будет радикально отличаться от тех текстов, за чтением которых я провел выходные. Что касается встречи с пациентами и вынесения вердикта, то я предпочитал смотреть на это занятие как на коллективное обсуждение. Я не стану сообщать свое мнение о сочинениях, не стану оценивать их по десятибалльной шкале. Мы просто поближе познакомимся. Я задам несколько вопросов, они поделятся мнением о написанном. Попрошу их почитать отрывки. Время пройдет быстро. Это будет похоже на Кембридж. В каком-то смысле. Я справлюсь.

11

На следующее утро, ровно в девять, я постучал в дверь кабинета Линсейда. В руке я держал аккуратно отпечатанную страницу с отчетом об излияниях пациентов. Линсейд пригласил меня войти, и, пока он читал мой отчет, я стоял рядом с его столом. В отчете говорилось то, о чем я уже упоминал: работы маниакальны, депрессивны, навязчивы, наивны, самоотносимы, туманны, чарующи в одном смысле, отталкивающи в другом. Я не мог не написать, что рамки темы “Луна и грош” могли ограничить творческий потенциал больных (правда, если учесть, что лишь редкие работы имели хоть какое-то отношение к теме, критика звучала не особенно убедительно). В конце отчета я выражал мнение, что еще очень рано делать выводы. Линсейд прочел отчет внимательно, но быстро, словно демонстрировал навыки, освоенные на курсах скорочтения.

– Написано хорошо, – сказал он, закончив. – Есть пара эффектных фраз, но, откровенно говоря, при вашем немалом литературном таланте я ожидал больше критических суждений и субъективных оценок.

– Вы имеете в виду, понравилось мне или нет?

– Я имею в виду, хорошо написано или плохо.

– В каком смысле – хорошо?

– В смысле возможности публикации.

– Публикации?

Я немного растерялся. Неужели он действительно считает, что за серыми дверями клиники заперт литературный гений? Неужели он думает, что пациенты могут с первого раза создать что-то действительно стоящее? И неужели он действительно полагает, будто никто лучше писателя не способен оценить, можно публиковать произведение или нет? Я подозревал, что у большинства литераторов представления об этом весьма смутные. Возможно, Линсейду стоило пригласить на работу редактора – кого-то вроде Николы.

Я смог лишь добавить:

– Думаю, об этом пока рано говорить.

– Знаю, что рано, – согласился Линсейд, – но если человек не может предвидеть будущее, значит, у него вообще нет будущего.

Хоть я и сомневался в справедливости этого утверждения, но все же вскоре снова стоял в лекционном зале. На этот раз мы с пациентами были одни. Санитары не появились, да и Алисия не маячила у дальней стены, и отчасти это, наверное, означало доверие. Мне доверяли, что я не устрою пожар.

Я вышел из-за кафедры и расставил по кругу одиннадцать стульев. В памяти засели виденные в кино сцены групповой терапии, а также круглый стол короля Артура – способ дать понять, что здесь нет ни любимчиков, ни даже ведущего. Больные смущенно расселись; кто-то нервно дергался, кто-то прихорашивался, кто-то горбился.

Я разделил увесистую пачку на десять частей и разложил листы на полу в центре круга.

– Давайте начнем с того, что каждый возьмет свою работу, – сказал я.

Хитрость была слишком очевидной и прямолинейной, но я хотел попробовать. Не сработало. Никто не пошевелился. Все десять молчали. Вот так: я хорошо потрудился, все выходные бултыхался в словесных болотах их творений – а теперь они отказываются поучаствовать в игре.

Я тоже молчал и тоже не шевелился, решив, что это и в самом деле игра под названием “кто кого пересидит”, и я смогу играть в нее ничуть не хуже них. Но когда молчание стало невыносимым, я сказал:

– Как насчет вас, Черити? Эта работа, должно быть, ваша?

Я взял сочинение про танцы голышом и протянул Черити.

– Должно быть? – повторила она, и верхняя губа у нее дернулась.

Да как я посмел сделать такое дешевое, такое прямолинейное предположение? Ее руки остались лежать на коленях, она не собиралась принимать листы, которые я ей протягивал.

– А вы? – взглянул я на индианку Ситу. – Какое сочинение?

Она ответила мне безмятежным взглядом и молчанием.

– Она не говорит, – услужливо подсказал Реймонд.

– Совсем? – уточнил я.

– По крайней мере, до сих пор не говорила.

Судя по всему, за молчанием Ситы скрывалась куча проблем, и сейчас было не время вдаваться в них. Я повернулся к женщине в футбольной форме. Сегодня на ней была футболка канареечного цвета. “Норвич Сити”, – подумал я.

– А вы что скажете, Морин? Это вы написали отчет о футбольном матче? Если да, то можете гордиться. Очень хорошая работа.

Она осталась недвижимой, поэтому я с легким раздражением повернулся к Андерсу.

– Это ваше? – Я протянул ему листки с описанием убийства.

Андерс посмотрел на меня так, словно с превеликим удовольствием нанес бы мне тяжкие телесные повреждения, но попозже. Его руки, сжатые в мощные кулаки, спокойно лежали на коленях.

– Честно говоря, – продолжал я лгать, уже на грани отчаяния, – среди работ есть превосходные, от которых не отказался бы любой писатель. Я бы точно не отказался. Меня удивляет, что никто не хочет признаться в их авторстве.

Они на это не купились, но на всякий случай я добавил:

– Ну что, кто-нибудь хочет прочесть вслух свою работу? Или чужую?

Но было ясно, что я зря трачу время. Я перебрал еще несколько вопросов, один беспомощнее другого. Понравилось ли им писать? Писал ли кто-нибудь прежде? Есть ли у кого-нибудь любимый автор? Все было бесполезно. Никто не проронил ни слова, а я чувствовал себя студентом-кретином на педагогической практике. Меня окружала непрошибаемая стена угрюмого молчания. Хватит.

– Что ж, если сказать вам нечего, то нет смысла продолжать, – пробормотал я и засобирался уходить.

И тут больные поднялись с мест и принялись подбирать страницы. Поначалу я решил, что мне таки удалось совершить прорыв и они разбирают свои работы, но это счастливое заблуждение длилось недолго. Они явно не разбирали работы, они хватали один лист там, пару страниц здесь, кучку еще где-то. И, набрав сколько хотели, все сгрудились в центре круга, не спеша возвращаться на свои места. С минуту они постояли, просто перебирая бумагу, а затем дружно, словно по команде, с силой и какой-то радостью подбросили листы вверх.