Величавые корабли качаются на длинных канатах…

В чудесном и мудром произведении отразилась красота и холод римского сада. Чтобы почувствовать разницу между поэтом мысли и поэтом порыва, надо сравнить эту поэму с «Bateau ivre» Рембо. Тут характерные черты каждого из них выступают с полною отчетливостью.

По месяцам, как скот, исполненный тревоги,

Носился с бурей я, что осаждает риф,

Не думал, что Марий блистательные ноги

Могли бы зыби вод коснуться, усмирив.

Достиг я, знаете ль? неведомой Флориды;

Цветы там смешаны со взглядами пантер,

С людскою кожею, а радуги – Ириды

Натянуты уздой заоблачных химер.

И затем:

Глаза наши хотят ослепительных миражей и, усталые от жизни и ее однообразных равнин, хотят потеряться в бесконечных холмах светил блестящих: стройные леса и торжественное золото осени окаймляют пруды задумчивые и усыпленные под вечер смутными и разлитыми поцелуями аргемонов.

Тут отразились два темперамента: у одного – случайность ощущений, образы, в резких контурах выхваченные из окружающего мира, травы, смешанные с цветами, кипящая жизнь улья под лучом солнца, прорвавшегося между двух туч. У другого – чувство, сдавленное рассудком, рождающее спокойные и разумные картины, комбинация слов, правдивых и ясных, воображение логичное, мудрое и спокойное. Есть какое-то безрассудство в нелепом, но ошеломляющем и увлекательном образе: «скот, исполненный тревоги», и слишком осторожно слово «аргемоны». Предполагается, что если мы случайно узнаем в этом растении туманный колючий мак, мы охотно примем усыпляющую нежность его поцелуев.

Как все поэты, твердо владеющие техникой и уверенные, что от избытка волнения у них не задрожит рука, Фонтена проявляет в стихах своих необычайную виртуозность. Он не злоупотребляет своим искусством смешивать звуки и образы, быть может, просто из чувства пренебрежения. Но он мог бы создавать поэмы законченные, сложные и безотрадные. Вот страница, которая могла бы стать сикстиной, если б этого пожелал поэт. Тогда Банвиль привел бы ее среди других примеров образцового искусства. Она кажется цветком, как бы упредившим цветение будущих времен.

При входе гротов каменных, спокойных,

Что фукусом златым и мхом подводным

Покрыты, медленно дрожат, где волны,

Вдруг зацвели роскошеством подводным,

Цветы, что чаши, шпажников спокойных.

И тайна, где умрут с роптаньем волны,

Дарит ласканье отсветов спокойных,

И розовый коралл кустом подводным

Протягивает цвет цветов спокойных,

Что отражают стихнувшие волны.

И вот ты садом заперта подводным, —

Ночную песнь поют далеко волны —

Царица взглядов и лучей спокойных,

Подобных шпажникам, что высят в волны

Слезницы нежные цветов подводных.

По силе это, без сомнения, лучше того, что исходило от целого ряда отдельных поэтов: на арене искусства каждый имеет свое место и свою задачу.

В томике Фонтена я нашел следы удачной аллитерации и повторений. Он пока очень умеренно пользуется этими приемами, иногда необходимыми, потому что внутреннее созвучие слогов значительно усиливает иногда выразительность ритма. Он наиболее применим в двенадцатистопном стихе, когда отсутствие окончаний мешает полной звучности рифм:

Роговой рог рокочет в глуби чащи.

Это очень красиво. И еще:

Как веночком – розмарином

Вьется танец, слышен смех;

Пары с песней, такт утех

Вьют извивом по равнинам.

Это звучит немного вычурно:

Лазурь зеленая в опалы впала.

…………………………………………………

Мы следом шли за палевым опалом.

А вот что звучит совсем неудачно:

Le givre: vivre libre en l\'ire de l\'hiver.

Подобной игре мы предпочитаем медленную, как переливы шелка, смену прозрачных картин, которые носятся и сверкают в «Eau du fleuve» [211] :

Кто не видал во сне глубоком

Как медлят, тают одиноко

И бьются, что извив косы,

Убором ценным утомленной,

Волны печальные власы?

Разве не прекрасен и чист последний стих в своей трагической простоте?

Написанная свободным размером, заключительная часть книги самая своеобразная и приятная. Тут Андре Фонтена следует техническим приемам Вьеле-Гриффена, но не является его подражателем. Влияние вполне допустимое и чисто внешнее. В «Les Estuaires d\'ombre» [212] Фонтена очень точно отразил Малларме, но в «Eau du fleuve» он по-своему перерабатывает внушенную ему манеру стихосложения. Свободному стиху он придает аллюр, подобающий стиху александрийскому. Он делает его неторопливым, спокойным, немного торжественным, серьезным, слегка суровым:

Спадает жар, длиннеют волны,

О сны, вы прелестию новой

И миром полны!

А на траве, в тени ольховой

Спят рыболовы;

Вода уснувшая едва колышет челны,

Не пробегает ветерок в ветвях,

Почти не светит солнце в небесах,

И все – спокойно.

Так сам поэт красиво передал впечатление, оставляемое его поэзией: это – спокойная, величавая и тихая бухта, в вечерней тишине покоящаяся среди камыша, кувшинчиков и тростника.

Жан Риктус

Книга масок _48.jpg

Когда Габриель Рандон лепил «La Dame de Proue» [213] , женскую фигуру на носу корабля, отправлявшегося в первое плавание, никто не предвидел в нем нового Брюана, который бросит смятенной толпе насмешливые и дерзкие слова воровского жаргона, создавшие Жану Риктусу своеобразную репутацию поэта улицы и балаганного декламатора. Бывают внезапные склонности и неожиданные перемены пути. Габриель Рандон явился проповедником литературного анархизма в то время, когда будущие академики изящно саркастическими фразами разрушали (впрочем лишь слегка) строй современного общества. Мне кажется, ему принадлежит знаменитый парадокс: «нет невинных» – страшные слова, достойные библейского пророка. Это суровое изречение ставило нас ниже проклятого города, откуда должен был бежать Лот, правда, для того лишь, чтобы подать дурной пример будущим поколениям. Поэты, занявшись собственным делом, вернулись, наконец, к источнику Иппокрены и заметили исчезновение того, кто с восхитительной тщательностью ваял деву корабля, отплывавшего к пределам Атлантиды. Вскоре после этого мы узнали о появлении Жана Риктуса и его «Soliloques du Pauvre» [214] .

С Монмартра доносился гул: в толпе шутников и рассказчиков занятных приключений появилось что-то новое. В первый раз под чьим-то импульсом бедняк изливает свою душу с своеобразной и капризной непринужденностью. Перед нами парижский гранильщик мостовых, оборванец, в котором сохранились еще черты богемы, бродяга, не потерявший окончательно присущей ему сентиментальности, гуляка, в котором есть что-то от поэта. Это – несчастное существо, способное еще смеяться, это – павший человек, чей гнев изливается в распущенно шутовских проклятьях, чья ненависть исчезает, если

Надежда, как в хлеву соломина, блестит.

чья горечь есть лишь застарелое жадное желание жить, встречающее вечное сопротивление в себялюбии счастливцев.

Этому типу нельзя отказать в братских симпатиях. В минуту отчаяния он, может быть, подложит бомбу, но за чертою города он не пустит кровь прохожему. Между этим бедняком и образчиком низменной породы, который воспевал Брюан, лежит целая пропасть, отделяющая человека от животного, искусство от дебоша.

Бедняк Жана Риктуса, несомненно, склонен к анархизму. Лишенный всех земных радостей, он равнодушно относится к великим принципам. Социалист в хорошем пальто и республиканец в рединготе внушают ему одинаковое презрение. Несчастные люди, соблазняемые жирными политиканами и без смеха слушающие постыдные обещания будущего призрачного счастья, ему совершенно непонятны. Нет, он не глуп. Он думает о сегодняшнем дне, а не о завтрашнем, о самом себе, о своем голоде и холоде, а не о неведомом потомстве, находящимся в тощем чреве пролетариата: