как бледный и похищенный обломок,

утопленник задумчивый спускался,

где вдруг голубизну окрасив, как восторги,

как медленные под блестками дня размеры,

сильнейшие, чем алкоголь, и шире ваших лир, —

забродят горькие и рыжие полосы любви.

Вся поэма полна движения, как и прочие произведения Рембо. В его «Les Illuminations» [84] есть чудесный танец живота.

Жаль, что жизнь его, так мало известная, не была целиком истинной vita abscondita [85] . Все, что мы о ней знаем, внушает отвращение к тому, что мы могли бы еще узнать. Рембо похож на тех женщин, которые никогда не вызывают нашего удивления. Даже тогда, когда они находятся в публичном доме, они все же блюдут какой-то культ. Но нас возмущает, что он походил на любовницу страстную и ревнивую. Здесь мы имеем дело с аберрацией, которая, будучи в основе сентиментальною, действует на нас отталкивающим образом. Сенанкур, свободнее других писавший о любви, говорит о тех негармонических связях, в которых женщина падает до низкого положения самки. Тут приходится искать для нее названия в лексиконе самого грязного жаргона. «Есть исключительные положения, в которых наши желания порождают минутное опьянение. Совершенно вульгарным людям это можно простить. Можно махнуть на это рукой. Но что сказать о людях, для которых опьянение превращается в привычку, в привязанность? Падение могло быть случайным. Но то, что сопровождает акты человеческой грубости, не имеет характера неожиданности и потому является чем-то позорным. Если простой порыв, способный замутить нашу душу и отнять свободу, оставляет неизгладимый след, то какое отвращение должно внушить нам падение, совершаемое с полным хладнокровием! Вот интимные отношения, которые являются верхом бесчестия, несмываемым позором».

Но пусть разум, сознательный или бессознательный, не обладает всеми существующими правами, все же он имеет право на прощение.

… Кто знает? вдруг ваш гений

Добродетелью сочтется.

Ваш гений: гений монстров, носящих имя Рембо, Верлен?

Франсис Пуактевен

Книга масок _19.jpg

Подобно всем писателям, постигшим истинную ценность жизни, ее полную бесполезность, Франсис Пуактевен отказался от романа, несмотря на то, что по натуре это был настоящий романист. Он знает, что все рождено случаем, что один факт ничем не интереснее другого, что самое главное – «форма изложения».

Нечто в этом роде говорил Сарсе по поводу злополучного Мюрже: «Абу дал ему сюжет для романа, и он ничего не сделал: положительно, это был лентяй». Очень трудно убедить некоторых почтенных старцев, молодых или действительно преклонного возраста, что в литературе «сюжет» не важен, что все дело в авторе. Жалобный стон раздавленной собаки может вызвать к жизни целую литературу, так сказать, целую философию, не в меньшей степени, чем восклицания Фауста, вопрошающего: «Как мне объять тебя, о бесконечная природа? И вас, сосцы ее?»

Автор «Tout Bas» [86] и «Presque» [87] мог бы, как и всякий другой, облечь свои размышления в форму диалога, распределить свои чувства по главам, придать персонажам, похожим на манекены, некоторую подвижность и заставить их, преклонив колени на паперти какой-нибудь церкви, огласить моральное превосходство своей, никем не признанной веры. Иными словами, он мог бы написать «Мистический Роман» и придать вульгарную журнальную ходкость мысленной молитве человеческого духа. При таких условиях его книги приобрели бы популярность, которой им не достает. Не много найдется писателей, которых, при несомненном таланте, так мало уважали бы, так мало читали бы. Но чтобы заинтересовать нас, – а заинтересовывает он нас чрезвычайно – Франсис Пуактевен не прибегает ни к каким ухищрениям, кроме ухищрений стиля. Ловушка, в которую всегда приятно попадать. Передает ли он оттенки цветка, позу девочки, грацию мадонны, холодную, почти жесткую чистоту Катерины Гентской, каждый раз он пленяет нас именно той манерностью, за которую его так несправедливо упрекают. Эта манерность представляет неотъемлемую черту его таланта. В стороне от всяких групп, одинаково далекий как от Гюисманса, так и от Малларме, автор «Tout Bas» творит в какой-то идеальной келье, с которою он никогда не расстается, даже во время своих путешествий. В этой келье, то стоя, то на коленях, он изливает свои поэмы, свои молитвы, следуя музыкальным мотивам несравненных византийский органов. Даже не целым мотивам, а лишь вибрациям их, настолько своеобразным, что немногие могли бы попасть в их тон. Это григорианский распев, который можно слышать в величественных фламандских храмах, с внезапными вспышками экзальтированных молитв, парящих в высоте, поднимающихся к разрисованным сводам, оживляющих старинные окна, озаряющих любовью помраченный путь к Кресту. Мистический монах фра Анджелико и отчасти Бонавентура оживают на страницах «Presque», полных интимной духовности, гораздо яснее, чем во всей псевдомистической литературе нашего времени. Может быть автору

«Ricordare sanctae crucis» [88] больше всех умозаключений, могущих принести какой-нибудь плод, понравились бы следующие слова: «Христос является существом наиболее любящим, наиболее воплощающим в себе вечную субстанцию. Он полон благоухания всех добродетелей. В нем смягчающая лазурь и желтизна топаза, то темного, то светлого, или хризантемы, в нем все окровавления грядущих слав. Вопреки каждодневным падениям, я пытаюсь, как повелел Христос Самаритянке, «поклоняться Отцу в духе и истине». Пуактевен вошел в сад «всех цветений», который воспел святой Бонавентура:

Крест, отрад всех дивный сад,

Где цветенья все найдутся.

Он приложился, стоя на коленях, к сердцу роз, окрашенных кровью в розовый цвет – кровью великого страдания. И в то время как Утро – юноша с белокурыми кудрями – отдает безумным женщинам свою нежную молодость, он погружается в мир «духовный», в литургию одиночества. Одна из благодатей, его осенивших – это внутренний свет, вошедший в его душу: claritas [89] , caritas [90] .

Он субстанциален. Он любит слова, фразы. Но фразы для него – только наряд, покров для его стыдливого искусства. Он чувствовал, мечтал, думал, прежде чем что-нибудь создать. А главное – он любил. Некоторые из его метафор вырываются, как фонтан. В них слышатся «крики» Св. Терезы.

Пуактевен имеет очевидное желание добраться до глубины вещей, проникнуть в жизненный центр даже венчика гортензии. Он всюду ищет душу – и находит ее. Трудно встретить поэта, который был бы менее риторичен, чем этот стилист. Профессиональный ритор – это человек, который солидные общие мысли, со всею их вульгарностью, одевает в модные одежды. Но Пуактевен хотел бы придать особенную прозрачность даже фантому, радуге, иллюзии, азалии. «Рука чахоточного, кажущаяся узкой, почти прозрачная, положенная не лениво, ничего не боящаяся, могла бы предостеречь, если бы она была менее экзальтирована и более снисходительна».

Не правда ли, как это тонко! Но почему не писать так, как пишут все?

Увы! Ему это не дано. Он мистик. Он чувствует новые связи между человеком, предметами и Богом. Облекая свои мысли в мучительно совершенные формы, блистающие тончайшей отделкой, он является поэтом в высшей степени непосредственным. Сколько идей он не выразил совсем, не подыскав верных слов, единственных, редких и оригинальных.

И, действительно, в произведении искусства все должно быть сказано как бы в первый раз: новые слова, новые группировки, новые значения. Иногда жалеешь, что существует азбука, которую знает слишком много полуобразованных людей.

Ученик Гонкуров, манерность письма которых он довел до необычайной остроты, Пуактевен постепенно дошел до особенной тонкости, до той черты, за которой уже начинается имматериализация. В этом и состоит его гений: в передаче имматериального и невыразимого. Он создал мистику стиля.