Изменить стиль страницы

— Ну, орел… — качнул головой Нат.

— Скажи мне, Марв, — заговорил опять Нусбаум, — по пути в Израиль ты в Европе останавливался?

— Да, в Париже.

— А вот не надо было тратить свои доллары в Европе. Тем более во Франции. В сорок третьем году [16 июля 1943 года французы силами нескольких тысяч служащих полиции провели в Париже облаву на евреев, собрав тринадцать тысяч человек, в числе которых были инвалиды, беременные женщины и три тысячи детей. Евреев заперли в зимнем велодроме, где они без пищи и воды дожидались депортации в лагерь уничтожения. Эта облава была частью соглашения между правительством Пьера Лаваля и нацистами, которым оказалось нелегко справиться с транспортировкой такого количества людей за один рейс. — Прим. Майкла Панофски.] французы собрали для отправки в газовые камеры столько евреев, что гестапо не успевало увозить.

Почувствовав неловкость, все стали надевать пальто и торопливо расходиться. Выйдя на площадку лестницы, ведущей в квартиру отца, я крикнул:

— Ты, папа, свин, хазер, я тебя с твоими детскими уловками насквозь вижу!

По ступенькам зашлепали тапки, появился отец с лицом пепельно-серого цвета. Временами он выглядел на пятьдесят, бывал полон энергии, а иногда, как в этот раз, казался старым и немощным.

— Что с тобой, папа? — спросил я.

— Изжога.

— Неудивительно — после такого жирнющего бутерброда.

— Дай-ка мне «алки-зельцер» — или у нее и это под замком?

— Ну что ты опять начинаешь, папа. Я устал, — взмолился я, кидая в стакан таблетку.

Иззи взял у меня стакан, выпил залпом и звучно рыгнул.

— Барни, — сказал он дрогнувшим голосом, — я люблю тебя. — И неожиданно расплакался.

— Что случилось, папа? Скажи мне скорей. Может, я смогу помочь?

— Никто мне помочь не сможет.

Рак?

— Вот, папа, держи.

Отец взял у меня бумажный платок, высморкал нос, вытер уголки глаз. Я гладил его по руке и ждал. В конце концов он поднял залитое слезами лицо и сказал:

— Ты не можешь себе представить, что такое не иметь регулярной половой жизни!

Ну вот, опять за свое, подумал я и сердито отдернул руку, а Иззи в который раз принялся оплакивать уход мадам Ланжевен, нашей бывшей горничной.

— Сорок восемь лет, — сокрушался он, — а груди, — он постучал по отделанной кафелем кухонной стойке, — вот такой твердости!

Как только шашни отца с мадам Ланжевен обнаружились, Вторая Мадам Панофски ее тут же выгнала, несмотря на все мои возражения. А нашей новой прислуге, уроженке Вест-Индии, строго-настрого запретила заходить в квартиру на первом этаже, когда Иззи дома.

— Папа, я прошу тебя, иди, пожалуйста, спать.

Но он опять направился к шкафчику с напитками, налил себе еще виски с лимонадом.

— Твоя мать, да будет земля ей пухом, ужасно страдала от гастрита. На чем только она держалась все последние годы? На стежках и скобках. На ниточках. Столько операций! Ч-черт! Ее желудок был так изрезан, что выглядел, наверное, как лед в центре поля к концу третьего периода.

— Ну ладно, папа, это уж ты как-то… чересчур наглядно, — запротестовал я.

Иззи, оказавшийся пьянее, чем я думал, вдруг обнял меня, поцеловал в обе щеки, и его глаза вновь наполнились слезами.

— Молодец, Барни, так держать! Пока удача прет, надо успеть нахапать как можно больше.

— Какой же ты безнравственный старик! — сказал я, высвобождаясь.

Иззи зашлепал по лестнице к себе, приостановился и вновь повернулся ко мне.

— Уй-ё-о! Дверь гаража. Это ее машина. Заморская барыня вернулись. Ладно, сынок, я пошел.

А через десять дней он умер от сердечного приступа на столе в массажном салоне.

15

Чудным летним вечером тысяча девятьсот семьдесят третьего года мы с сияющей Мириам, к тому времени уже матерью троих детей, обедали в ресторане и, как все в те дни, вовсю обсуждали уотергейтские слушания, телевизионное освещение которых смотрели чуть не весь день.

— Эти пленки его утопят, — говорила она. — Все кончится импичментом.

— Да ни черта! Выкручиваться этот мерзавец умеет как никто.

Конечно же, она была права. Как обычно. А я, как обычно, вывалил на нее свои проблемы с работой.

— Не надо было мне заказывать Марти Кляйну писать те сценарии.

— Не хочется тебе напоминать, но я ведь говорила!

— Но у него жена беременная, а чтобы перейти ко мне, он ушел с Си-би-си. Не могу же я выгнать его.

— Тогда повысь. Сделай его менеджером, продюсером, каким-нибудь директором, заведующим пепельницами. Кем угодно. Лишь бы он ничего не писал.

— Да нет, ну как же это… — заупирался я.

Как обычно, на то, чтобы переварить и принять совет Мириам, у меня ушло три дня, после чего, выдав ее идею за свою, я сделал в точности то, что она и предлагала. Между знакомыми о нас ходили анекдоты. Иногда сплетни. Бывало, придем на вечеринку — глядь, сидим уже где-нибудь в уголке или на ступеньках лестницы и, забыв обо всех окружающих, что-то друг с дружкой обсуждаем. Как-то раз сплетня сделала круг и дошла до Мириам. Она встречалась за ланчем с одной из ее так называемых подружек, в то время по уши увязшей в весьма малопристойном бракоразводном процессе, и та ей говорит:

— Я думала, Барни только на тебя смотрит. Во всяком случае, так люди говорят. А теперь — ты только, пожалуйста, не сердись, но, поскольку я и сама такого нахлебалась, я не хочу, чтобы ты была последней, кто об этом узнает. Дороти Уивер (ты ее не знаешь) видела его в прошлую среду у Джонсонов на вечеринке с коктейлями. Там твой преданный муж вовсю клеился к какой-то бабенке. Болтал с ней. На ушко нашептывал. По спинке гладил. И ушли они вместе.

— Я все про это знаю.

— Слава богу, потому что меньше всего мне хотелось бы тебя огорчать.

— Ты понимаешь, дорогая, боюсь, что той бабенкой была я, и ушли мы оттуда в «Ритц», пили шампанское, а потом — ты только никому не говори! — потом он уломал меня пойти к нему домой.

Еще, помню, обедали мы как-то раз в гостинице «Сапиньер» на горном курорте Сан-Адель. Мириам сосредоточенно изучала меню и вдруг покраснела — это я втихаря сунул руку под стол и погладил ее по шелковистому бедру. О, счастливые дни! О, ночи восторга! Наклонившись куснуть ее за ушко, я вдруг почувствовал, что она напряглась.

— Смотри, — сказала она.

Надо же, где встретились! — в дверь только что вошел с парой приятелей Янкель Шнейдер, но на сей раз он не стал останавливаться у нашего стола, чтобы оскорблять меня, хотя, сделай он это, я бы его понял. Тем не менее одним своим появлением он напомнил о нашей с ним прошлой встрече во время того самого ланча в баре отеля «Парк-Плаза» в Торонто, когда решалось, быть или не быть сближению между мной и Мириам.

Ланча, который начался кошмарно. Я таким дураком себя выставил! Впоследствии, однако, мы с Мириам уже только улыбались, вспоминая то, что сделалось одной из забавнейших страниц нашей семейной истории. Скорее даже мифом, который — в урезанном, конечно, виде — так полюбился нашим детям.

— А что было потом? — спросит, к примеру, Савл.

— Расскажи им, Мириам.

— Еще не хватало!

Но в тот вечер в Сан-Адели присутствие Янкеля еще будило во мне чувство вины. Краем глаза поглядывая на него, я видел не взрослого, сорокалетнего мужчину, а десятилетнего мальчишку, школьника, которому я здорово попортил жизнь.

— Не могу понять, зачем я его так мучил. Как я мог так отвратительно себя вести?

Мириам с пониманием взяла меня за руку.

О, Мириам, Мириам, как томится по тебе мое сердце! Без Мириам я не просто одинок — я словно не доделан. В наши лучшие дни я мог с нею всем поделиться, даже самыми стыдными моментами, которые во множестве преследуют меня в теперешних моих старческих воспоминаниях. Ну, вот хотя бы такой, к примеру.

В тот день, вконец испорченный для меня вычитанным из газеты «Газетт» сообщением, что Макайверу дали Премию Генерал-губернатора по литературе, я послал ему записку. Причем записку анонимную. Несколько строк из «Тщеты людских надежд» Сэмюэла Джонсона [На самом деле это цитата из «Молодого автора» — стихотворения, написанного Доктором Джонсоном в двадцатилетнем возрасте. — Прим. Майкла Панофски.]: