Владимир Максимов

Сага о носорогах

Эжену Ионеско

САГА О НОСОРОГАХ

Перевод этой пьесы я выловил в „Самиздате" еще в конце пятидесятых годов и с тех пор сделался горячим поклонником ее автора. Поэтому легко понять мое волнение, когда, спустя годы, уже будучи в эмиграции в Париже, я получил от него коротенькое, но исполненное словесного изящества письмецо с приглашением на премьеру возобновленного театром д'Орсе спектакля „Носороги".

Действо начинается с идиллической, традиционно французской картинки: за столиком перед входом в кафе собираются его завсегдатаи - обитатели окружающих кварталов, видимо, знакомые друг с другом с детства. Потягивая любимые напитки, они обмениваются житейскими новостями, спорят, мирятся и снова спорят. Ничто еще не предвещает сумасшедшей карусели последующих событий. Но в самой атмосфере или, так сказать, в цвете спектакля уже чувствуется, улавливается едва ощутимая, но все нарастающая тревога, от которой в обморочной истоме, словно при авиационной болтанке то и дело сжимается сердце. „Боже, отврати эту беду от меня, ради детей моих!"

Мир начинает медленно, но неотвратимо сжиматься вокруг идиллического кафе с его клиентами и обитателями, с его повседневной суетой и хлопотами, с его карточной хрупкостью и мнимым благополучием. Сначала это только слухи и пересуды о весьма проблематичной опасности, затем отдаленный храп и топот и, наконец, первая, окутанная собственным дымом тень однорогого зверя накрывает собою этот последний остров тишины и благоденствия.

Я не знаю языка, переводят мне сбоку чуть слышно и с пятого на десятое, но зрение мое неожиданно отмечает, как у действующих лиц, у одного за другим, принимается дробно постукивать каблук ботинка, а в еще членораздельной речи время от времени прорывается легкое похрапывание: человек физически хоть и присутствует в привычном своем бытии, но внутренне он уже тамв храпящем топочущем стаде, где нет места разуму или логике.

И так один за другим, один за другим до тех пор, пока последний из упорствующих - главный герой этой трагической мистерии не складывает оружия и не сдается, безвольно вливаясь в безумный поток всеобщего озверения.

Страшно, почти до беспамятства страшно, но ведь это было предсказано - и когда!

„Тут же на горе паслось большое стадо свиней, и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло" (Лк. 8, 32-33).

После спектакля мы стоим с автором в фойе, и я, вспоминая наш первый с ним разговор сразу по моем приезде в Париж, когда у меня еще кружилась голова от надежд и радужных иллюзий, подавленно спрашиваю его:

- Значит, выхода нет?

- Не знаю, - отвечает он, мерцая печальными глазами, - но, по-моему, вы опоздали, поезд уже отошел.

- Значит, конец?

- К сожалению, месье Максимов, к сожалению.

- Жизнь без надежды, зачем?

- Я тоже часто думаю: зачем?

- Если так, - в отчаяньи взрываюсь я, - то для себя человек должен оставить только последний патрон.

- К сожалению, и это не выход, - тихо молвит он и начинает раскланиваться, - увы!

Он неспешно направляется к выходу, и, прослеживая взглядом его медленную и чуть шаркающую поступь, я представляю себе, будто он выносит сейчас из театра на своих сутулых плечах какой-то никому не ведомый, но непомерно тяжкий груз.

Я тоже выхожу в ночь и меня тут же, хрипящим полукольцом обступают однорогие рожи, готовые в любую минуту раздавить, растоптать в остервенелом раже все, что встает у них на их безумном пути. И кого только нет в этом беспощадном стаде: неудовлетворенные в славе и похоти окололитературные истерички, озлобленные графоманы из числа кандидатов в общемировые гении, ничего не забывшие и ничему не научившиеся „совпатриоты" послевоенных лет, набившие руку на стукачестве и всегда готовые услужить недооценившей их советской власти профессора, амнистированные советские шпионы, мародерствующие на переводческой ниве, и дети советских шпионов, на старости лет высасывающие из пальца романы а ля „рашен клюква", бывшие и нынешние „члены родной коммунистической партии", с помощью которых уже потоплено в крови более полумира и так далее и тому подобное или, как говорят здесь, на Западе, ецетера, ецетера.

Но в общей мешанине звериных масок я различаю лица людей еще недавно близких мне по духу и делу. Вот они: раз, два, три и еще, и еще, и еще один за другим, один за другим. Неужели скоро и моя очередь!

Я иду в ночь, чувствуя себя существом, по которому всей своей тяжестью прошелся асфальтовый каток. Меня остается только подсунуть под двери моей квартиры вместо прощального письма жене и детям.

Пронеси, Господи!

1

Мы сидим с ним в его тесно заставленном, но предельно опрятном кабинете в квартире на бульваре Монпарнас. Серые, чуть навыкате, с налетом неистребимого удивления глаза, мягкая детскость которых живет, существует, излучается как бы самостоятельно, отдельно от лица - резко очерченного, тронутого возрастом. К такому бы лицу да белую тогу с малиновым подбоем, а не свитер, который, впрочем, тоже сидит на нем весьма царственно. Он время от времени лениво прихлебывает чистый виски со льдом и молча, не перебивая, выслушивает мои многословные жалобы на душевную глухоту, идеологическую ограниченность, социальную стадность западной интеллектуальной элиты.

- Из огня да в полымя, - в сердцах говорю я, - стоило уносить ноги от диктатуры государственной, чтобы сделаться мальчиками для битья при диктатуре социального снобизма! В известном смысле все то же самое: цензура, деление на своих и чужих, издательский и критический бойкот, конформизм наизнанку, только под респектабельным демократическим соусом. И способ полемики тоже давно знакомый по душеспасительным разговорам в кабинетах на Старой площади: ты ему про конкретные факты, а он тебе про угнетенных Африки и классовую борьбу.

Хозяин устало опускает тяжелые веки, и невидимая тога с малиновым подбоем величавыми складками опадает книзу: он слышал это десятки, может быть, даже сотни раз из той самой многолюдной пустыни, что расстилалась вокруг него, и так же десятки, а может быть, сотни раз ему нечем было помочь и почти нечего ответить.

- Ах, месье Максимов, месье Максимов, - из-под набрякших век на меня излилась его младенческая доверительность, - никакой классовой борьбы в природе не существует, вот уже сотни лет в мире происходит единственная смертельная борьба между крупной и мелкой буржуазией, и они используют в этой борьбе за свой материальный и душевный комфорт все остальные классы вместе с их идеями, а после победы оставляют бывших союзников на произвол судьбы. Буржуа своими вставными челюстями перемололи и приспособили себе на потребу все самое лучшее и святое, что выстрадано человечеством: свободу, культуру, религию. Для того, чтобы остаться личностью, во все времена нужно было обладать мужеством и совестью; у буржуа, к сожалению, отсутствует и то и другое, у него есть только челюсти и животная приспособляемость. Буржуа - это орден, мафия, интернационал, если хотите, буржуа-лавочник и буржуа-интеллектуал ничем не отличаются от буржуа-революционера и буржуа-партайгеноссе. Вы, наверное, заметили, как при всех политических и национальных различиях они быстро находят общий язык: денежные воротилы и вчерашние экспроприаторы, снобы с Сен-Жермен де Пре и московские эстеты в штатском, гуманисты с автоматами Калашникова наперевес и угандийский людоед в фельдмаршальских регалиях, знакомый нам с вами президент с замашками либерального аристократа и вьетнамский палач, еще не отмывший с рук крови своих соотечественников. Их тьма тем и имя им - легион.

Он снова опускает веки, а я вдруг улавливаю наплывающий издалека гулкий топот множества копыт. Топот растет, разрастается, набирая и набирая силу, пока, наконец, не заполняет меня целиком. С бешеным сопением и хрипом, источая вокруг терпкий запах азартного пота и разбрызгивая впереди себя клочья слюны и пены, сквозь мою немощную душу течет, валит, ломится хищное, жестокое, воинственное стадо с глазами, подернутыми кровавым туманом, и заскорузлым рогом наизготовку. Поначалу в этом сплошном хрипе и топоте не улавливается ничего членораздельного, но постепенно из мешанины хаотических звуков начинает складываться некая, смутно похожая на человеческую, речь…