Когда я вспоминаю о Дочке, я вижу перед собой ее узкую, стянутую корсетом талию, пышный шиньон на голове, плоскую, как тарелка, шляпу, чудом держащуюся на волосах. По вечерам, когда я уже лежал в кровати, Дочка по-немецки мне рассказывала сказки братьев Гримм. Под журчанье ее полупонятной речи было легко и сладко засыпать.
Отец еще долго оставался сверхъестественным существом, символом вселенной, непостижимым, всеобъемлющим. Вересаев, рассказывавший мне длинные, только что им выдуманные истории, рисовавший цветными карандашами фантастические картинки, все-таки был игрушкой. Игрушкой, которую я любил, — мне всегда с ним было интересно, забавно, как бывает забавно играть с кошкой или собакой. С бабушкой и Дочкой я мог капризничать и своевольничать. Капризничать с Вересаевым было нелепо. Капризничать с отцом казалось кощунством.
Бабушка и Дочка были слишком доступны. Мне не требовалось специального разрешения, чтобы быть с ними. Больше, — не я с ними, а они со мной бывали постоянно. С отцом все делалось гораздо сложнее: мне необходимо было разрешение, пусть даже не словесное, а лишь подразумеваемое, но все же разрешение. Я знал, что вот сейчас, несколько минут, я с ним, по что он может уйти — или в себя, или к другим, все равно, но он может уйти, он неизбежно должен уйти, и я на время сделаюсь для него помехой. Сознание этой моей необязательности еще больше влекло меня к отцу. Мне хотелось всегда, непрерывно быть с ним, слышать его голос, всем телом ощущать его близость, видеть его лицо.
Сейчас, когда я вспоминаю Италию, сквозь лазурь, солнце, море, запах магнолий, я чувствую странную тяжесть, как будто непрерывно давившую меня. Для отца этот период — первый после смерти моей матери — был одним из самых тяжелых в его жизни. Горький пишет в своих воспоминаниях об отце, о нашей жизни на острове Капри:
«Одетый в какую-то бархатную куртку, он даже внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе о смерти; случилось так, что он поселился на вилле Караччоло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Караччоло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные, грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид Андреев устроил столовую.
Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле перед камином. Одетый в черное, весь в отсветах тлеющего угля, он держал па коленях сына своего Вадима и, вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо. Мне показалось, что ребенок засыпает я сел в кресло у дверей и слышу: Леонид рассказывает о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.
— Я боюсь, — сказал Вадим.
— Не хочешь слушать?
— Я боюсь, — повторил мальчик.
— Ну, иди спать…
Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго нам не удавалось успокоить его — Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:
— Не хочу спать, не хочу умирать!»
Я не помню этой сцены, но в глубине, в подсознательном, она, конечно, осталась во мне живой и мучительной. Достаточно было одного такого случая, чтобы весь блеск Капри окрасился — изнутри — багровым отсветом камина.
Когда мы уехали из Италии — сперва в Москву, потом в Петербург, — для отца начался новый период жизни, когда он на людях, шумя, кидаясь из стороны в сторону, старался разбить свое горе. Это горе — смерть моей матери — я ощутил позже, когда отец для себя разбил его, — после второй его женитьбы.
3
Когда в 1907 году мы возвращались из Италии в Россию, на границе, в Вержболове, отец ждал, что его арестуют, — все по тому же Свеаборгскому делу. Однако наш переезд прошел вполне благополучно: переволновалась только бабушка, для которой один вид станционного жандарма был бесконечным источником беспокойства и суетливой настороженности.
В Москве мы остановились в Лоскутной гостинице. Жизнь была бестолковая, шумная — отельная, когда ни у кого нет собственной комнаты, где все семейные традиции нарушаются каждую минуту и все многолетние привычки делаются тяжелой обузой. В памяти у меня сохранились бесконечные коридоры с номерами по обе стороны, огромные лестницы, штофные диваны и пыльные ковры, номерные, гул голосов и люди, люди. По вечерам, когда я ложился спать, сквозь плотно закрытые двери я все еще продолжал слышать шуршащие шаги невидимых людей, наполнявшие комнату, — это было похоже на морской прибой, то усилявшийся, то затихавший. В ореоле низко прикрученного ночника, отбрасывая своей высокой прической фантастическую тень на серо-желтые обои, сидела Дочка за очередным романом Марлитт и, казалось, вместе со своей тенью качалась на невидимых волнах прилива.
В те дни я мало видел отца: вокруг меня кроме неизменных бабушки и Дочки появилась масса новых женских лиц. Меня подхватывали в коридорах, на улице, тискали, целовали, задаривали всевозможными подарками, — все эти женские лица непрерывно сменялись, сменялись духи, меха, шелковые платья, руки в кольцах, в браслетах, без колец и браслетов, льстивые, ласковые, грубые. Многие женщины, пытаясь завоевать отца: 1907 год — зенит его славы, — начинали свои военные действия с захвата самого легко победимого пункта, то есть с меня. Их было так много, что в моем представлении они слились в один волнующийся, струящийся, пахнущий духами, призрачный образ. Когда этот вихрь лиц, рук, поцелуев ужо начал меня утомлять, я вдруг, несколько неожиданно, влюбился в одну из этих призрачных женщин, кажется чаще других встречавшуюся с отцом. Я не помню, как звали ее, в памяти осталась только необычайная ее красота, красота символическая — бессознательно я соединил в одном образе все то, что мне нравилось в других, и странное, очень женское очарование. Когда она приходила к нам, я бросался к ней, прикосновение к ее платью доставляло мне огромное наслаждение. Часами я не отпускал ее, — запах ее духов я, вероятно, узнал бы и сейчас. Особенно я любил ее голос, когда она пела, — быть может, она была певицей? — и я, прижавшись всем телом к ней, перебирая руками хрустящий скользкий шелк, слушал нигде после неслышанную песню о тигренке, о странной слезе — алмазной, скатившейся с ночного неба.
Иногда она катала меня и Дочку па лихаче, — кажется, она была богата и держала своих рысаков. Я помню Тверской бульвар, ветер, режущий лицо, снежные комья, летящие из-под копыт лошадей, огромную, как мир, спину кучера, белое, зимнее солнце, фиолетовые тени деревьев на ослепительном снегу и ее смеющиеся, синие-синие глаза, и серый, покрытый алмазами инея, легчайший, воздушный мех ее шубки.
Однажды утром, когда меня привели к ней в гости, она одевалась, и Дочка не хотела пустить меня в ее комнату. В ярости я сорвал с Дочки часы, висевшие на длинной золотой цепочке, бросил их с размаху па пол, ворвался в заветную комнату и долго рыдал, громко, во весь голос, уткнувшись лицом в бело-розовый шелк и щекочущие, шершавые кружева. Прикосновение к этим кружевам, под которыми я в первый раз почувствовал живое тело, было нестерпимо прекрасным, и понемногу слезы досады перешли в слезы восторга. Впоследствии, стоило только напомнить об этом случае с часами, как меня немедленно захлестывала ярость и я начинал кричать, без слез, и готов был на самые отчаянные поступки.
Я помню, как мы расставались с нею на вокзале. Тяжело дышал паровоз, выпуская белые, круглые клубы пара. Вверху, под стеклянным потолком, как луна в облаках, качался газовый фонарь. Отец уже стоял на площадке вагона, на его лицо быстро набегала и вновь уносилась легкая, прозрачная тень. Моя красавица долго обнимала и крестила меня. Из серой меховой муфты она достала и дала мне тонкий, очень острый стилет в красном сафьяновом футляре. Стилет, конечно, тут же у меня отобрали. Через несколько лет я нашел его в одном из шкафов нашей чернореченской библиотеки и потихоньку унес в свой тайник на чердаке — замечательный тайник, так как в его узкую щель никто, кроме меня, не мог пролезть.